Выбрать главу
* * *

То, что случилось, уже всегда утрачено, но эта утрата не оставляет нас сразу после события, повторяясь и возникая как трещина в нашем повседневном опыте и культурной памяти. Утрата и травма возвращаются в виде навязчивого повторения, меланхолической вневременности и замкнутости. Если историческое переживание тесно связано с утратой и пережитком, то оно неизбежно обретает меланхолическое измерение и, помещаясь внутри субъекта, образует внутри него зияющую дыру. Это нечто, что было утрачено и не будет никогда заново собрано, отреставрировано; история никогда не обретает целостности, она всегда — ноющий осколок. Вокруг утраченного объекта, вокруг таких осколков организуется беньяминовское видение исторического процесса. И оно живет «под знаком Сатурна», как и меланхолические распадающиеся, блуждающие в руинированных ландшафтах субъекты стихов Корчагина. Они обращаются к утраченным культурам (античность, романтизм, экспрессионизм, революционный авангард и советская поэзия 1920–1940-х), собирая из осколков этих культур свое настоящее. Само это меланхолическое обращение к утраченным культурам и методам письма знакомо нам, прежде всего, по романтической эстетике, где личное не могло быть отделено от исторического, замкнутое — от внешнего, эстетическое — от негативного. Именно в романтическом субъекте трансформация психического в столкновении с историческим была явлена впервые: романтический аффект стремился пробить дыру в безвременье, дать каждому доступ к временно́му ландшафту. Психическое, чувственное, до неразличения сливаясь с историческим, культурным в романтической эстетике, делали временну́ю субстанцию чрезвычайно подвижной, революционизировали время.

* * *

В стихах Корчагина происходит своеобразная «реабилитация» романтического, а за ним и экспрессионистского субъекта, но на новых исторических основаниях — в уже «снятой», деконструированной форме. Это стихи о субъекте европейской культуры, субъекте-руине — он децентрирован, затерян в обломках. Романтический субъект здесь парадоксальным образом рифмуется с постмодернистским, то есть тем, кто уже глубоко помещен внутрь разрыва и не воспринимает его как катастрофу. И все эти типы субъекта деконструируются посредством децентрации переживания, невозможности с полной ясностью понять, кто говорит. Экспрессионистский метод (физиологизация реальности, картины войны и насилия, негативная пластичность образов) сопрягается с концептуалистскими методами, утверждением множества равнозначимых голосов-субъективностей, только в случае стихов Корчагина эти субъективности не персонажны — скорее сами культурные и политические нарративы и идеологии наделяются коллективно-субъективными сконструированными голосами.

* * *

Если говорить о форме этих текстов, то она, несмотря на кажущееся единообразие, достаточно щедра: здесь есть и обращение к средневековому европейскому стиху, и к античной поэзии, и к восточной поэтической культуре, и к «большим» модернистским поэтикам и даже к «официальной» советской литературе. Традиция готической баллады может соседствовать с фрагментами из поэзии Михаила Светлова (как в стихотворении «цветные развешаны полотна…»). Гомогенна разве что интонация — именно она, насколько возможно, собирает обломки, соединяет несоединимое: простирающийся «над» миром истории блуждающий голос пытается «схватить» историю как «общее», осознать, каков вклад каждой из исторических сил, которые в этих стихах описываются как конфликт тотальной неудержимой негативности (фашизм, милитаризм, консерватизм) и слабого утопического меланхолического чаяния. Меланхолический (пост)имперский субъект и такой же меланхолический, но вместе с тем и утопический субъект левого движения сменяются в рамках одного и того же стихотворения, находятся в отношениях полемического параллелизма, борьбы, причем борьба эта может разворачиваться внутри одного и того же сознания, одних и тех же политик.

Экспрессионистские физиологизированные образы (только в случае Корчагина это уже не органы и внутренности, а частички кожи, волосы, ногти) соседствуют с гипертрофированными сюрреалистическими картинами. Эпическое, цельное, гомогенное вступает в союз с фрагментированным, опосредованным, деструктивным, показывая разрыв, разрез, скрываемый любой идеологией. Это не «зло» идеологий, это дыра «жуткого», возникающая в субъект-эффекте идеологических режимов. Кроме того, гомогенность и некоторая тотальность поэтической интонации, ритмики уравновешиваются гетерогенностью стиховых элементов и исторических метафор (почти каждый текст здесь может считаться невозможной исторической метафорой), монтажом «слишком различного» (идеологических голосов, культурных пластов и образов, лексик). Здесь нет единого политического голоса, от имени которого было бы возможно однозначное политическое высказывание, само «левое» здесь номадизировано, рассеяно в руинах — эти стихи хорошо знают, что ландшафт политической речи всегда уже отчужден в чью-то пользу, пребывает в ловушке идеологий, которой поэзия стремится избежать, сохраняя при этом верность событию революции. По Корчагину выходит, что нет никакого «чистого», освобождающего поэтического языка, культурного субъекта левой политики, которым мы могли бы сегодня стать — остается твердить на чужом, раскаляющемся от несовпадения с тем языком, что мог бы поведать о несоизмеримой с настоящим моментом истине марксизма. То, что Корчагин говорит о стихах Бориса Слуцкого, фиксирующих травму холокоста, также справедливо для его собственной поэтической работы: