Выбрать главу
бедокуром, как она выразилась. Встав рядом с матерью, как бы взяв на себя роль ее помощницы, Элли несколько раз повторила слово бедокур. Оно поразило меня в самое сердце. С этой минуты я стал бояться старшей из сестер Пошингер. Элли была девушка сильная, богатырского сложения, но бесконечно добрая, чего я знать не мог. Она первая из сестер вышла замуж и потеряла мужа через несколько недель после свадьбы — он погиб на войне. Случилось так, что последним, кто его видел, был мой отчим, который, как и муж Элли, вместе со своей частью оказался в Черногории. Отчим часто подсаживался к Элли, когда ей очень хотелось поплакать вволю, и говорил: он как раз выглянул из своего укрытия. После чего Элли неизменно разражалась рыданиями. Я был самым одаренным и в то же время самым неспособным — во всем, что касалось школы. И таланты мои отнюдь не способствовали успешному постижению школьной премудрости, скорее наоборот, они в высшей степени этому препятствовали. В сущности, я был гораздо более развитым ребенком, чем все остальные, — учебный материал, проработанный мной в Зеекирхене, по объему намного превосходил тот, который успели усвоить мои однокашники; вся моя беда заключалась в неспособности преодолеть прямо-таки болезненное отвращение к школе, годами внушаемое мне дедом, а его утверждение, что школы — это рассадники глупости и безнравственности, представляло все, что я думал по поводу школы, в определенном свете и являлось для меня единственной и непреложной истиной. Мать беседовала обо мне с учителями, и все они в один голос пророчили мне полный крах. Она все сваливала на наш переезд, а дед взял под защиту не школу, а меня. Каждый божий день я спускался в ад, то есть в школу, чтобы после нее вернуться домой, на Шаубургерштрассе, то есть в чистилище, а потом бежать на Святую гору к деду. Высшим счастьем для меня было ночевать там. Школьные принадлежности были у меня с собой, и утром я прямо со Святой горы бежал прямиком в ад. Черти измывались надо мной со все возраставшим бесстыдством. В это время Австрия вдруг присоединилась к Германии, и слово «Австрия» больше нельзя было произносить вслух. Здесь, в Траунштайне, люди уже давно при встрече говорили не «Добрый день!», а «Хайль Гитлер!» и в воскресенье улицы были заполнены не только богомольцами в черном, но и горлопанами в коричневом, которых в Австрии я никогда не видел. На так называемый окружной съезд НСДАП в 1939 году в Траунштайн съехались десятки тысяч коричневорубашечников, они маршировали по городской площади, и сотни знамен национал-социалистских организаций реяли над их головами; они распевали «Хорста Весселя» и «Дрожат одряхлевшие кости». В разгар празднества, на которое я, жадный до всяких зрелищ, побежал ранним утром, боясь что-нибудь пропустить, должен был выступить с речью гауляйтер Гислер из Мюнхена. Я и сейчас еще вижу, как Гислер поднимается на трибуну и начинает дико вопить. Я не понял ни слова, потому что из громкоговорителей, установленных вокруг площади, несся лишь оглушительный треск. Внезапно он запрокинулся и, словно восковая кукла, рухнул за трибуну. В толпе сразу пронеслось, что гауляйтера хватил удар. Десятки тысяч стали расходиться. На площади царил полный порядок. По радио вечером передали официальное сообщение о смерти гауляйтера Гислера. Во время этого съезда меня еще не зачислили в так называемый юнгфольк — подготовительную ступень гитлерюгенда. Но вскоре это произошло. Согласия моего никто не спрашивал. Просто мне, как и многим моим сверстникам, приказано было явиться во двор реального училища, расположенного рядом с тюрьмой, и построиться в шеренги перед так называемым фенляйнфюрером. Юнгфольк имел свою форму: черные вельветовые штаны, коричневые рубашки, на шее — черный галстук, концы которого на груди продевались сквозь плетеное кожаное кольцо, и в довершение всего — белые гольфы. Бабушка, решив, что штанам не обязательно быть черными, заказала мне в магазине готового платья Тойфеля на городской площади, лучшем магазине в городе, где держали и портного для подгонки, вельветовые штаны коричневого цвета — просто потому, что коричневый ей нравился больше. Когда я появился во дворе реального училища — единственный среди всех новых членов юнгфолька не в черных штанах, как все, а в коричневых, фенляйнфюрер отвесил мне оплеуху и прогнал прочь, наказав в следующий раз явиться в черных штанах. Спешно были изготовлены черные штаны. Юнгфольк стал мне еще противнее, чем школа. Очень скоро мне до смерти надоело распевать во все горло одни и те же дурацкие песни и маршировать по одним и тем же улицам, печатая шаг и громко вопя. Так называемую военную подготовку я ненавидел всей душой и совершенно не годился для военных игр. Родные заклинали меня смириться и выполнять все, что требуется, они не сказали почему, и я послушался — ради них. Я привык большую часть времени быть предоставленным самому себе, я ненавидел человеческое стадо, питал отвращение к толпе, к хоровому реву сотен и тысяч глоток. Единственное, что мне понравилось в этой организации, была коричневая, абсолютно влагонепроницаемая плащ-палатка. Что она тоже была коричневая, то есть национал-социалистская по цвету, для меня не имело никакого значения. Дед сказал: юнгфольк — мерзость, но ты обязан в него вступить, отнесись к моему пожеланию всерьез, даже если тебе это будет стоить неимоверных усилий. Все, что было связано с юнгфольком, вызывало у меня отвращение. И только состязания в беге были моей единственной отрадой. На всех дистанциях — 50, 100 и 500 метров — я всегда был первым. Состязания проводились дважды в год — и дважды в год я был окружен всеобщим восхищением. Я поднимался на пьедестал почета, меня приветствовали, и фенляйнфюрер прикреплял мне на грудь медаль победителя. После чего я гордо шествовал домой. Медаль ограждала меня от расправ. Я получил несколько таких медалей. Даже на состязаниях по плаванию я однажды оказался победителем и тоже получил медаль. Но мое отвращение к юнгфольку и царящей там тирании эти знаки отличия не ослабили ни в малейшей степени. Став чемпионом по бегу, я мог позволить себе больше, чем другие. И я не преминул этим воспользоваться. Ведь и бегал-то я с такой скоростью только от страха, смертельного страха. После получения первой медали мучения мои слегка уменьшились. Но все равно меня тошнило от всей этой муры. В политике я еще ничего не смыслил, мне просто не по вкусу было все, что имело отношение к юнгфольку. Однако чемпионство в беге ценилось только там, и всеми вытекающими из него преимуществами можно было воспользоваться тоже только там, в школе и знать ничего не знали обо всем этом. И мое положение в школе было по — прежнему ужасным. Если я неловко выбрасывал руку в германском приветствии, я получал оплеуху. Если засыпал от усталости на уроке немецкого, получал десять смачных ударов по пальцам. В наказание за прегрешения мне приходилось десятки страниц исписывать одной и той же фразой: Я должен быть внимательным. Мучители мои отличались чрезвычайной изобретательностью. Но в этой роли выступали не только учителя — соученики измывались надо мной с не меньшим усердием. Может, я кажусь им задавакой? — думал я. Или наоборот — трусливой овцой? Куда ни кинь, все клин. В это время на воспитательном горизонте появилась новая грозовая туча. Примерно два раза в месяц к нам домой приходила госпожа доктор Попп, жена главного врача городской больницы, жившая недалеко от этой больницы; доктор Попп приносила нам в большой кожаной сумке ношеные носки, белье и прочее, а также так называемый «витаминный пирог». Доктор Попп всегда была затянута в строгий костюм, а ее гладкие волосы собраны в большой пучок на затылке. На Мариенштрассе у нее была своя контора на втором этаже. И когда я приходил за получением «доброхотного даяния», она восседала за письменным столом и оглядывала меня с ног до головы. В Траунштайне нас занесли в списки бедняков, нуждающихся в социальном вспомоществовании. Я боялся этой женщины и поначалу, оказавшись с ней лицом к лицу, не мог выдавить из себя ни слова. И меня с души воротило при мысли, что, получив это самое даяние, нужно ее вежливо поблагодарить. Я трясся от злости, когда в очередной раз надо было отправляться к госпоже доктор Попп, и еще сильнее трясся от унижения, получая из рук этой госпожи милостыню. От чужого белья меня мутило, «витаминный пирог» застревал в горле. Но мать ничего не имела против госпожи доктор Попп. Ты должен вести себя как можно вежливее с этой дамой, сказала она. Деда, обитающего на Святой горе, такие мелочи не касались, зато я уже задыхался под грудой этих мелочей. Груда все росла, я чувствовал себя как бы заживо погребенным. И все же госпожи Попп я боялся больше смерти — что-то, видимо, чуял, хотя и не мог точно сказать что. И не ошибся. В один прекрасный день госпожа доктор Попп явилась к нам домой и сказала матери, что намерена отправить меня на отдых.