Выбрать главу
только пневмоперитонеум, только каверна в легком, только заразный туберкулез, а не рак легкого, как у тех больных, которых я видел через открытые окна, когда меня провозили мимо, — они тихо-тихо стонали в своих кроватях, а когда наконец отмучивались, их провозили мимо нас в печально известных цинковых гробах, и это зрелище повторялось ежедневно. Моя мама не должна умереть в такой обстановке, думал я, — и почитал за счастье, что она находится дома. Если это не невозможно, смертельно больные люди должны оставаться у себя дома, умирать дома — а никак не в больнице, не среди других подобных больных, потому что ужаснее такой смерти нет ничего. Я никогда не забуду, сколь многим обязан своему опекуну, который, вместе с моей бабушкой, держал маму дома до самой ее смерти и ухаживал за ней. Бараки, построенные во время войны, давно пришли в состояние абсолютного запустения, ничто в них больше не обновлялось, считалось, что для легочных больных, для этих отверженных, выделяющих заразную мокроту, и так сойдет; их — этих бараков — боялись, никто не заходил сюда добровольно, забор перегораживал путь от терапевтического корпуса к легочному отделению, и опять-таки повсюду виднелись надписи: Проход закрыт, — место для бараков выбрали (если следовать этой логике) удачно — на отшибе, на задворках всего больничного комплекса. Через открытые окна доносился уличный гул. В каких-нибудь пятидесяти метрах от моего барака проходила улица, улица моего ученичества, по которой я еще год назад торопился по утрам к Подлахе, в Шерцхаузерфельд. Тогда я вообще не замечал бараков, спрятанных за густыми зарослями кустарника, они не разу не привлекли моего взгляда, этот отрезок пути я всегда преодолевал очень быстро, чуть ли не бегом, чтобы не опоздать в лавку. Я очень скучал по лавке, по Подлахе, по Шерцхаузерфельду и его обитателям, ничего не знавшим о том, что со мной случилось. Подлахе я послал почтовую карточку, коротко сообщив о выдержанном мною экзамене на младшего продавца: с сердечным приветом. Мы с ним больше не виделись. Он наверняка списал меня со счетов, держать легочного больного он не мог — я бы распугал всех его покупателей, а кроме того, вовлек бы его в конфликт с законом. Какой мне теперь прок от ухода из гимназии, бунта против моей семьи и школы и против всего, связанного со школой и семьей; от моего неприятия нормального, слепо загоняющего себя в тупоумие общества? Что толку оттого, что я однажды взял и пошел в противоположную сторону от Райхенхаллерштрассе? Я был отброшен назад, к самому началу, как если бы весь мир ополчился против меня — против нас всех, веривших после окончания войны, что мы сможем осесть в мелкобуржуазном мирке, на улице Радецкого. Мой уход из гимназии, мое ученичество, занятия музыкой — я видел, как эти символы моего непокорства все в большей мере становятся символами безумия, гротескной мании величия. Я мечтал петь партию Яго — а вместо этого уже в восемнадцать лет валяюсь с брюшным пневмо в легочном бараке, что могу воспринимать только как злую насмешку судьбы над моей персоной. Но ведь, в конце концов, я все-таки избежал печальной участи велогонщика. И не заболел раком легкого, в отличие от тех больных, которые в каких — нибудь десяти шагах от меня, за стенкой, вскрикивали по ночам, мучимые своей чудовищной болью, запредельной по отношению к самому понятию «боль», и отравляли воздух гнилостными миазмами; я имел огромное преимущество перед ними: я еще не стал кандидатом в смертники и пока, значит, мог не считать себя безнадежным, конченым человеком. Об этом я размышлял целыми днями и неделями, пугаясь своего изменившегося тела: поддувания сделали его крайне чувствительным и тотально непривлекательным; всякий раз, ощупывая себя, я обнаруживал под кожей только воздух, я превратился в сплошную надувную подушку, все тело покрылось неведомой мне сыпью, правда, не вызывавшей беспокойства у врачей: это красно-серое безобразие было побочным следствием медикаментов, которые я слишком долго принимал. Мне непрерывно кололи стрептомицин, теперь — в достаточных дозах, земская больница могла себе это позволить, и здесь все определялось только соображениями целесообразности, а не порочной системой привилегий, как в Графенхофе; мне много недель приходилось глотать так называемый ПАСК:[7] сотни белесовато-желтых таблеток, которые килограммами доставлялись к моей постели. В результате я почти полностью потерял аппетит. Я уже не помню, чем еще меня пичкали и что мне кололи в те недели и месяцы. Иногда, задремав от изнеможения, я внезапно просыпался среди дня, вспугнутый большими жирными голубями, которые опускались на мое одеяло; я ненавидел голубей, они были грязными и распространяли неприятный сладковатый запах, а когда взлетали перед моим лицом, взвихривали облачко пыли — и я смотрел на них как на вестников смерти. Мой дед тоже ненавидел голубей, называл их разносчиками заразы. Я всю жизнь считал голубей безобразными: неповоротливые, тяжелые, они садились на постели больных, пачкали белье, я их прогонял, и меня от них тошнило. Когда я уже мог вставать и делать пару-другую шагов по коридору, я как-то отважился бросить взгляд в палату раковых больных, ближайшую к нашей, — и ужаснулся тому, что в ней курили. Эти заживо гниющие, отощавшие до костей и распространяющие зловоние люди обвисли в своих койках, цепляясь за прутья спинок, и курили сигареты; а когда вонь больной плоти смешивается с сигаретным дымом, образуется один из худших на свете запахов. Сейчас они курят, а через пару — другую дней им придет конец, и их заберут отсюда, зароют в землю, думал я. Когда мне случалось видеть, как сестры-винцентинки[8] раздевают, и обмывают, и обряжают только что умерших, будто это самое обычное дело, я потом думал: какой же степени душевного отупения нужно достичь, чтобы заниматься такой работой, — или, наоборот, сколь великого самоотречения и сознания своей ответственности. Мне не хватало мужества, чтобы восхищаться этими героинями, они внушали мне страх. Когда кончается чья-то жизнь, ближайшие родственники покойного забирают его брюки, пиджак, его грязное белье, перекидывают все это через локоть — и уходят. Эта картина всегда бывала одной и той же, но каждый раз завораживала меня точно так же, как когда я увидел ее впервые. Она меня одновременно отталкивала и притягивала, и я — всякий раз заново — поражался ее всеохватной насыщенности. Единичная жизнь, из каких бы чудовищных предпосылок она ни возникла и как бы чудовищно (в силу случайности или необходимости) ни развивалась, всегда отрешалась от нашего мира на глазах у пока-остающихся, разрешаясь грудой гниющей плоти, скрепляемой только кожей и костями. Эта жизнь, это существование сбрасывали с себя гнилую плоть в каком-нибудь углу, служившем последним прибежищем для данной жизни и данного существования, и — улетучивались. Куда, вот в чем вопрос. Я поостерегусь пускаться в рассуждения на эту тему. Лежа на спине со своим накачанным брюхом, рассматриваемый не только врачами, но и пациентами как некая медицинская диковина, одутловатый и вообще крайне непривлекательный, я теперь имел время, чтобы подумать обо всем том, чем в предшествующей жизни мои мысли пренебрегали, во что до сих пор я не решался вдуматься до конца: во взаимосвязи в жизнях моих родителей, во взаимосвязи в моей собственной жизни, во всеохватывающую взаимосвязь, однако, как я уже говорил, все мои усилия приводили только к тому, что дебри становились еще более непроходимыми, тьма — темной, а пустыня — пустынной. Если я пытался вернуться назад по стопам отца, то очень скоро путь мой заканчивался: развилкой, парой-другой смутных образов в неистовстве бури или абсолютном безветрии истории, которые приближались ко мне, но, оказавшись рядом, тут же отрешались от меня, обращаясь в ничто. Что у меня
вернуться

7

ПАСК — натриевая соль пара-амино-салициловой кислоты, противотуберкулезное средство.

вернуться

8

Имеются в виду сестры милосердия из ордена «Дочерей христианской любви», основанного в Париже в 1633 г. св. Винцентом де Полем и св. Луизой Легра.