Выбрать главу

Зима, когда дни коротки и темноваты, — вот было наказание. В метель снег лез за шиворот, забивался в галоши и в рукава. Как мать ни кутала меня в десяток одежек, как ни надежно их венчал комбинезон, я промокал и начинал мерзнуть до обидного быстро, особенно если учесть все то, что приходилось вытерпеть прежде, чем меня пустят за дверь. Я двигался с трудом, пошатываясь, брел сквозь снегопад, будто маленький глиняный идол. Но и зимой бывали озарения. Как-то под вечер я стоял на крыльце, дула поземка, наметая огромные сугробы вокруг замерших автомобилей и превращая каменные крылечки домов в снежные дюны. В этом было какое-то пугающее неистовство, но потом небо прояснилось, сквозь сумрак начали проступать звезды, и я вдохнул воздух такой холодный, такой хрусткий, словно глоток невероятно чистой и вкусной воды. Я вмиг прозрел и погрузился в недвижное созерцание, тихое, как этот снег. Нигде ни прохожего, ни едущей машины, и тут совершенно беззвучно зажглись уличные фонари, словно убеждая, что погребенные выживут.

В другой раз, в воскресенье, сияло солнце, земля была на два фута под свежим снегом, а на заднем дворе я нашел Дональда с его друзьями. Подражая, видимо, легендарному адмиралу Бэрду[5], они занялись там строительством иглу. Обычно я на задний двор не забирался. Перво-наперво это означало необходимость протиснуться по проходику мимо двери Смита. Да там еще был тупик, с трех сторон замкнутый каменными подпорными стенками. Того и гляди, попадешь в ловушку. С заднего фасада наш дом, как и тот, что стоял через проходик напротив, был трехэтажным, и у обоих были в полуподвале гаражи. Причем это не значит, что у кого-то была машина. На подпорной стенке позади двора высился дощатый забор, а за ним маячил многоквартирный дом, изо всех окон которого к высоченному, пропитанному креозотом столбу, вкопанному сразу за стенкой, тянулись бельевые веревки.

Но во дворе был Дональд, и я пустился бегом. Болтая, гомоня, споря, побросав на снег куртки, в выбившихся из штанов рубахах и съехавших набекрень шерстяных шапчонках приятели нарезали одной из Смитовых угольных лопат снежные кирпичи и кольцом выкладывали основание. Раскрасневшиеся физиономии, изо ртов клубы пара. Ребята возводили иглу все выше, все меньше становилась окружность верхнего кольца, а я наблюдал, проникаясь ощущением какого-то метафизического самоотрицания этой штуковины: шаг за шагом она устраняла себя как идею из-под неба и солнца. Я чувствовал, что строится никакое не жилище, а овеществленный уход от благотворности светлого дня, и меня волновала эта накликаемая тьма, эта дерзостная замкнутость, которую некий упрямый дух саморазрушения словно бы наделил тайной возможностью жизни, да такой, что лучше в нее не соваться. От полноты чувств я подпрыгивал на месте, раз за разом приливами дрожи нарочно вызывая в теле ощущение остроты бытия. Мало-помалу свет загородили, и, когда последний квадрат мокрого снега уложили в вершину полусферы, мой брат, работавший внутри, совсем исчез.

Я был в восторге. Иглу получилось на славу, даже не верилось, что его выстроили эти пятеро спорящих, пихающихся, орущих мальчишек. Дональд аккуратно прокопал себе сбоку выход, и сообща они пристроили еще и крытый коридорчик, нечто вроде сводчатого тамбура, чтобы сквозь него заползать внутрь. Потом притащили шланг, обдали хижину водой, чтобы снег промерз и закаменел. Затем палкой от метлы проковыряли сверху дырку для воздуха, и работа закончилась.

Уже на следующий день наше иглу по всему кварталу стало притчей во языцех. Не только ребятишки, но и взрослые протискивались с улицы по проходику, чтобы взглянуть на него, — доктор Перельман (наш домашний зубной врач и друг семьи, живший в многоквартирном доме через улицу), шофер госпожи Сильвер, занимавший комнатку над гаражом в особняке покойного судьи на углу, лейтенант Галарди из отдела санитарной обработки, живший на 173-й улице, другие мамаши и папаши, чьи фамилии были мне неведомы.

Мать выдала кусок старого ковра и свечку, и пятеро строителей засели в хижине, лишь изредка уступая просьбам собравшихся вокруг ребятишек, назойливо домогавшихся своей очереди посидеть внутри. На самом-то деле им уже прискучило это домовладение, достаточно скоро они поняли, что самым интересным было как раз строительство, зато почти ничем не хуже оказалось ощущение власти над приятелями и ребятишками помладше: тому отказать, другого пустить, подробно втолковав правила внутреннего распорядка — ну, раз уж допущен. Какое-то время обсуждался план сделать вход платным, однако решили вместо этого брать натурой, кто что предложит — один малыш отдал американский флаг на палочке, и его водрузили на крышу, как это сделал Пири[6] на Северном полюсе, другой дал конфету, еще один — недоеденный бутерброд с маслом и джемом, и так далее. Как младший брат одного из архитекторов-основателей, я был особым образом связан с объектом; первым из гостей меня допустили внутрь, и с той поры я мог более или менее беспрепятственно влезать и вылезать по своему почину, если в тот момент в хижине было не слишком много народу.

Меня здорово изумляло, как происходит, что в этой полусфере из снега исчезают наш дом, двор, весь Бронкс и Нью-Йорк — исчезают в пространстве и во времени. Меня занимало вдобавок еще и то, почему в этом сооружении из сплошного льда так тепло. Вплоть до того, что в пот бросает. Почти тотчас же снимаешь шапку и лыжную курточку, а не то покрываешься испариной, как летом в самый знойный день.

Физически наша иглу просуществовала очень долго, уже и надоела всем — и своим строителям, и всем прочим. Начала оседать, но форму держала, даже уменьшаясь, темнея и теряя завлекательность. Такое же свойство я обнаружил у трубочек мороженого: они сохраняют свои пропорции все время, пока их ешь. И еще долго, когда мне уже совсем неинтересно было сидеть внутри хижины, я все-таки любовался ее формой, такой чистой и совершенной, словно моему брату с приятелями подручным материалом служила магия бесплотной идеи, как это водится у волшебников самого высокого полета.

В конце концов собралась компания ребятишек, я в том числе, которые, изрядно потрудившись, разворотили и растоптали иглу, превратив ее в кучу сплошного снега. Это казалось делом такой же важности, как когда-то, во дни сияющей хрустальной новизны нашей хижины, было забраться внутрь и там сидеть, сведя весь мир до тихого морозного пространства арктической ночи и глядя на лица себе подобных, раскрасневшиеся, чего-то ждущие, с отсветами пламени свечи в зрачках расширившихся глаз.

5

Каждую зиму, когда приближался мой день рождения — шестое января, — я предвкушал его, ожидая с таким чувством, будто число шесть есть священное, мое число, что это нумерация особого, моего бытия. Оно вроде имени — мое, и ничье больше. Длинные праздники и Новый год представлялись мне лишь лампионами на подступах, фанфарами, предваряющими главное событие, вроде полицейских мотоциклистов в сапогах и шлемах и со своим начальством в колясках, когда все они с ревом несутся по улице впереди президента.

Мама невольно утверждала меня в этом ощущении, рассматривая мой день рождения в историческом контексте, как она это делала с любым ритуальным событием. — Нет, ты представь себе, это надо же — не хотеть такого золотого малыша! — воскликнула она, обращаясь к своей подруге Мэй, с которой они на кухне пили чай. Мы как раз ждали, когда придет первый гость на празднование моего дня рождения.

Одетый в белую рубашку и короткие штаны с лямками на пуговицах, я стоял рядом с матерью и, облокотившись на стол, лениво лакомился печеньем. Она ерошила пальцами мои светлые волосы, и я встряхивал головой, как конь гривой.

— А вы его мне отдайте, если самим не нужен, — сказала Мэй; она была не замужем. Мне она подмигнула. В отличие от моей полнорукой мамы Мэй была худощава. Она ходила в толстых очках, под которыми ее глаза казались маленькими. А еще она курила сигареты, а мама нет. Отставив локоть, Мэй держала сигарету между указательным и средним пальцами, направив ее в потолок.

— Ну, теперь-то он нам, пожалуй что, даже нравится, — сказала мама. Потянула меня к себе на колени. — Теперь-то уж, когда он с нами, мы его не отдадим.

Мать не единожды говорила мне о том, что я получился по оплошности. Что это означает, я одновременно и знал, и не знал, как это у детей бывает, когда им сообщено о чем-нибудь ровно столько, сколько нужно, чтобы они не требовали подробностей. Мысль о том, что меня не ждали, что моего появления не добивались, нисколько меня, однако, не уязвляла. Я чувствовал уверенность в маминой любви, какой бы морокой она мне не оборачивалась.