У Фреда были три вещи, которыми он очень дорожил, не расставаясь с ними даже в самые черные дни, когда многое сносилось в ломбард или продавалось: пишущая машинка, часы и авторучка. Все эти вещи были очень хорошего качества, и Фред заботился о них, как машинист о своем локомотиве. По его словам, все они были подарками от женщин, которых он любил. Может быть, и так. Я знаю, как он трясся над ними. Легче всего ему было расстаться с машинкой — на время, конечно. Она вообще чаще находилась в ломбарде, чем ches nous*. По его словам, так было даже лучше. Тогда Фреду приходилось писать ручкой. Это была паркеровская авторучка — лучше я не видел. Если вы просили дать ее на минутку что-то написать, он откручивал колпачок и только потом вручал ее вам. Этим он как бы говорил: «Будь с ней поаккуратнее!» Часы он редко носил с собой — обычно они висели на гвоздике над письменным столом.
* У нас (фр.).
Когда Фред садился работать, все три вещи находились рядом. Это были его талисманы. Он не мог печатать на другой машинке или писать другой ручкой. Позже, раздобыв будильник, он все так же регулярно заводил свои любимые часы. И время проверял по ним, а не по будильнику. Переезжая на новую квартиру, что он делал достаточно часто, Фред всегда расставался с некоторыми ценностями, которые прежде служили ему годами. Он обожал переезды, потому что они влекли за собой освобождение от части вещей: ведь он всегда брал с собой только один чемодан. То, что в него не влезало, безжалостно выбрасывалось. Он не расставался только с сувенирами — открыткой от старого друга, фотографией любимой женщины, перочинным ножиком, купленным на блошином рынке. Милыми пустячками. Он мог выбросить хороший свитер или брюки, чтобы освободить место для любимых книг. Я всегда старался спасти вещи, которые, я знал, ему нравятся. Прокравшись в оставленную комнату, я связывал их в узел, а спустя несколько дней приходил и вручал спасенные вещи. В эту минуту выражение лица моего друга было точь-в-точь как у ребенка, которому вернули потерянную игрушку. Он даже плакал от радости. Однако, желая доказать, как легко ему на самом деле обойтись без этих вещей, он запускал руку в сверток, извлекал оттуда что-нибудь ценное и дарил мне. Он как будто говорил: «Хорошо, я оставлю себе свитер (или брюки), раз уж ты настаиваешь, но вот дорогой фотоаппарат. Мне он больше не нужен». Обычно эти подарки мне тоже были не нужны, но я принимал их, как если бы то были царские дары. Находясь в сентиментальном настроении, он иногда предлагал мне свою авторучку (у пишущей машинки была французская клавиатура). Несколько раз я принимал в дар часы.
Работая в газете, Фред мог писать для себя всего несколько часов после обеда. Чтобы не дергаться из-за того, много или мало наработал за день, он положил за правило писать не больше двух страниц в день. Дойдя до конца второй страницы, он мог остановиться на середине предложения. Выполнив норму, он был счастлив. «Если писать две страницы в день при том, что в году триста шестьдесят пять дней, можно за год написать семьсот тридцать страниц, — говорил он. — А меня устроят даже двести пятьдесят. Ведь я же не пишу roman fleuve»*. У него доставало ума понимать, что, при самых лучших намерениях, ни у кого не хватит воли писать каждый день. Он учитывал такие нерабочие состояния, как: дурное настроение, похмелье, новая любовница, неожиданные посетители и так далее. Даже если перерыв длился неделю, он никогда не пытался написать больше двух страниц, принятых им за норму. «Нельзя переутомляться, — говорил он весело. — Тогда на следующий день голова пустая». «Но разве тебе не хочется в охотку написать иногда шесть или семь страниц?» — спрашивал я. Он расплывался в улыбке. «Конечно, хочется, но я сдерживаю себя». И напоминал мне китайскую притчу о мастере, знавшем, как воздерживаться и не творить чудеса. Конечно, он всегда носил в нагрудном кармане записную книжку. Работая, он, несомненно, делал записи своей великолепной паркеровской ручкой или продолжал писать с того места, на котором остановился (конец второй страницы).