Выбрать главу

Рассказ Квинта Это было после завтрака. На следующий день отец отправлял меня в Мальборо (мне исполнилось двенадцать). Мы сидели в столовой. Отец с дворецким проверяли по списку вещи, которые я должен был взять с собой. Мать была еще в постели (вскоре она умерла). Когда дворецкий вышел, брат сказал: "Ты отправляешь Квинта в Мальборо, прекрасно зная, что это - идеальная комбинация мужского борделя с японским концлагерем. Ты сознательно и добровольно посылаешь его мучаться". - "Ты просто жалок с твоей патетичностью, - пока еще спокойно возразил отец. - Пять поколений Ренфилдов выходили из Мальборо крепкими, готовыми к жизни людьми, исключая разве что тебя". - "Да, безусловно, - ответил Харолд, садясь на край стола напротив отца, - пять поколений алкоголиков, садистов и мужеложцев, включая тебя". Отец раскуривал свою первую утреннюю гавану, руки его дрожали, и он сломал сигару. Он аккуратно собрал со стола куски сигары в большую каменную пепельницу и швырнул ее в лицо Харолду. Я поймал пепельницу налету - ты знаешь эту мою способность ловить летящие предметы, - сел на стол перед отцом и сказал: "Папа, не сердись, пожалуйста, на Харолда. Он напрасно думает, что я буду мучаться в Мальборо. Но если ты думаешь, что я выйду из Мальборо похожим на тебя или даже на Харолда, ты еще более ошибаешься. Мне, собственно, все равно, где жить или учиться. Но вы оба, пожалуйста, не рассчитывайте на мое страдание". Мне казалось, что на этом инцидент завершился. Я ошибался. Брат соскочил со стола, сорвал со стены охотничий винчестер кузена Друри и от живота выстрелил в отца дуплетом. Выстрелом сожгло край стола, опалило отцу левую руку и безнадежно испортило божественный кашгарский ковер, привезенный из Урумчи шурином отца, полковником Манглером, в 1924-м году. Все это, как ты понимаешь, создавало большие проблемы для званого обеда вечером по случаю моей отправки в школу. Надо было убрать из столовой обгорелый стол, перетащить туда стол из библиотеки и заменить два ковра. не говоря уже о распухшей до огромных размеров руке отца, после перевязки не дававшей ему никакой возможности надеть смокинг. Все совершенно с ног сбились. Запах пороха и гари не хотел выветриваться из столовой ("Один сраный выстрел этого ублюдка, - жаловался отец, - а сколько суеты, шума и грязи"). Перед обедом Харолд пошел к матери и сказал, что он отца все равно застрелит и чтоб она предупредила лорда Сенгрева, нашего двоюродного дядю и окружного судью, чтоб он лучше его заранее арестовал. Мать возразила, что если ты приглашаешь человека на обед (Сенгрев был тоже приглашен), то уж совсем неприлично ему этот обед портить напоминанием о его служебных обязанностях. Когда я спускался к обеду, я захотел, чтобы все эти люди умерли и чтобы с ними умерли ненависть и насилие. Но этого, разумеется, не случилось. Последовавший за этим рассказом разговор проясняет некоторые моменты касательно насилия и любви. Я излагаю его здесь очень кратко и выборочно. Я. Сколько ты сейчас весишь? Он. Столько же, сколько весил, когда поступил в Мальборо, - 47 килограммов. Я не хотел весить больше. Моя первая плотская встреча (carnal congression) с женщиной была полностью отравлена ощущением моего давления, насилия в акте страсти. И хотя она меня уверяла, что нет, что я очень легкий - что было относительной правдой, - я со страхом чувствовал в себе увеличивающийся вес насилия. Тогда я безумно захотел остаться легким. Я. А чего ты боишься сейчас? Он. Твоей глупости. Ты верен своему страданию, что, как сказал бы твой и мой учитель Ллойд, глупо. Ты ведь не создал себе этого страдания сам, намеренно и добровольно, а вынужден его переносить - ведь надо как-то жить, да? Это - очень неправильное страдание. Я. Я отравлен страхом и предательством. Может, и мне попробовать сбросить килограммов десять, а? Он. Я не вижу в твоих глазах страха самоубийства. Я вижу в них другое: ты боишься, что кто-то хочет тебя убить, спасая себя. Я. Но этот кто-то не знает о своем желании, не так ли? Он. Не думаю, что это важно. Я. А ты не видишь в моих глазах, удастся ли мне спастись? Он. Ну, управимся как-нибудь. А килограммов десять ты сбрось - легче будет бежать. Я. Куда же я вернусь, если убегу? Он. Куда ты вернешься - выяснится, пока будешь бежать. Сейчас это мне не кажется проблемой. В крайнем случае, ты никуда не вернешься. Я. Я устану быть все время в пути. И начну плакать по оставленной на никого половине царства. Он. Да ты уже и так начал, впервые, думаю, лет за тридцать, да? А половина царства найдет новые руки. Я. Пожалуй, за все пятьдесят. Скорее бы добраться до первого ночлега. Он. Не спеши занять освободившуюся вакансию Вечного Жида. Говорю тебе, это как Летучий Голландец. Кстати, одна из моих прабабок была баронесса Ван Меер. Было около четырех пополудни. Страх продолжался. Мы шли по краю огромного, совершенно выгоревшего поля. Пот ручьями стекал с головы. Я так и остался в костюме, в котором пришел к Квинту, но он утешил меня, сказав, что бежать придется долго и что скоро наступит холодная английская осень. Перелезая через изгородь для скота, я снова испугался. Солнце зашло без десяти восемь, когда я услышал сухой треск выстрела. "Как сучок обломился", - сказал Квинт, подбегая. Я присел на корточки. Вторая пуля прожужжала прямо между нашими головами. "Как оса, заметил Квинт - в легкости - спасение". Шесть часов тяжелой, в перевалку, Си Эс Льюисовской ходьбы принесли некоторое успокоение, и когда мы около десяти вечера уселись, наконец, в салоне "Льва и Огня", усталость уже почти истощила страх, который до этого уже почти победил отчаяние. Квинт успел принять душ и налить нам бренди. Молодой хозяин принес луковый суп и жареную форель. "Итак, новый мистер Рансом, - начал мой невесомый спутник, - ходи, ступая на носки, а падай лицом в грязь". - "Сегодня я установил, что страх сильнее отчаяния". - "Ты не об этом хотел говорить, - возразил он, доев суп, - а про пули. Так что скажи уж лучше сразу". Тоска навалилась спереди, на грудь и живот. "Обе пули были сзади, - стонал я, - не хочу есть рыбу. Налей еще бренди. Больше, пожалуйста. Я насквозь отравлен. Не будем здесь ночевать. Лучше снова ходить до конца, пока усталость не задавит тоску!" - "Значит, не хочешь говорить про пули в спину - предпочитаешь встречные? Скажи сразу. Потом - не скажешь". - "Спереди я и сам себя могу застрелить, но ты знаешь, что я этого никогда не сделаю. Как и он. По-моему, человеку моего поколения гораздо легче довести себя до того, что его кто-нибудь убьет, чем самому этим заниматься". "Да, плохо, - согласился Квинт, подымаясь, - я, пожалуй, отвезу тебя завтра в аэропорт. Тебе лучше поскорей улететь в Женеву, к мсье Андрэ. А там, глядишь, и июль пройдет". - "А август?" - "В августе делай, что хочешь. Но только то, что хочешь. Другого случая не будет - третья пуля тебя все равно найдет, сзади или спереди". Он поднял меня в пять утра. Обратный путь до его дома занял четыре часа (мы пошли другой дорогой). Он поджарил ломтики бекона с помидорами, выбил яйца, выжал в стаканы сок из грейпфрутов и, уже ставя на стол поднос с едой, сказал: "Между прочим, стрелявший сзади не промахнулся. У самого меня пожизненная прививка от ядовитых пуль, посланных через другого. У тебя - нет. И я не пишу романа, который меня никто не просит писать. Но предупреждаю - я не смогу поймать на лету посланную в тебя пулю, если меня тогда с тобой не будет". Он пошел в гараж мыть машину, а я допивал кофе. Мы выехали около двенадцати, чтобы по дороге в аэропорт заехать ко мне за паспортом, рубашками и носками.

ГЛАВА 18. КВИНТ В АВГУСТЕ

Подведение итогов - бесполезное занятие. Знающий - всегда продолжает. Г. И. Гурджиев

Квинт встречал меня в Хитроу-1. "Как в Женеве и как твои пули?" - "В Женеве восхитительно прохладно, а пули - со мной". - "Как твой граф Муравьев-Апостол?" "Он не граф, а гораздо знатнее. По прямой линии от гетмана Данилы Апостола, а по боковой - чуть ли не от каких-то французских королей. Его полное имя - Андрей Владимирович Муравьев-Апостол-Коробьин (он мне подарил свою генеалогическую таблицу). Он - сухой и веселый. В свои семьдесят шесть играет в поло и теннис. Ежедневно выкуривает полторы пачки сигарет и "выжирает" (выражение моей московской юности) полбутылки виски и бутылку шампанского. Он абсолютно любезен, сердечно приветлив и слегка холоден. Никакая пуля, по-моему, его не берет. Вообще, мне кажется, он не из тех, кто подводит черту. Знает, что делает. Он мне сказал, что настоящая проблема - это не то, как не пить, а то, как пить и не спиваться. Хотя в этом большую роль играет природа, а не умение, я думаю". "Я не знаю, что такое гетман, - грустно сказал Квинт, включая мотор. - По поводу подведения черты, очень сомневаюсь, так же как и насчет пули. Он-то, даже судя по твоей импрессионистской характеристике, как раз и способен подвести черту под чем угодно, даже не думая об этом. Это ты не способен. А пуля каждого ждет своя, а кого и добрый заряд дроби, хотя, конечно, если постараться, то можно угодить и под чужую пулю тоже. Как, например, мой кузен Рейф, которого по ошибке застрелил подполковник Эллис, приняв его в предрассветных сумерках за любовника своей жены, банкира Рэя Снейгера. Вчера на один день прилетел Ллойд. Говорит, что история с Михаилом Ивановичем - это типичный red herring. Что ты ее начал придумывать, когда почувствовал, что сам попал в серьезную историю, может быть, первую за двадцать лет. Что ты с самого начала, еще почти ничего о нем не зная, стал выдумывать разные вещи и просто врать напропалую о нем, а заодно и о себе. Затем, по мере обдумывания тобой полученной информации, твое вранье о нем оказывалось правдой, а по мере развития твоей жизни правдой оказалось и твое вранье о себе. Ллойд боится, что ты о нем что-нибудь не то придумаешь, что потом тоже окажется правдой, и просит тебя быть как можно осторожнее. Он зовет нас всех - тебя, Лезли и меня в Нантакет, в свой огромный деревянный пустой дом, в котором ты не был уже десять лет". По дороге ко мне мы заехали в квартиру его дяди Ларри, чтобы немного выпить. "Я не могу страдать и не пытаться объяснить это тем, кого люблю, - опять же очень плохо начал я, - оттого мне пришлось начать этот роман. Роман - о причудах современного неталантливого, но понимающего человека. Пусть в меня стреляют сзади, но пусть при этом понимают, что делают". Совсем уж ни к чему появившийся Винстон, дядин дворецкий и он же единственный слуга в столь редко посещаемой хозяином квартире, внес поднос с напитками, водой и льдом. "Стреляющий не может понимать, отвечал Квинт. - Извини, что водки нет, и тебе опять придется пить бренди. Стрелявший тогда поймет, когда забудет, что стрелял. Значит - опять не поймет. Ты так завяз в перипетиях предвоенного Михаила Ивановича, так переживал его "революционную" катастрофу, что решил, может быть, несколько преждевременно (как впрочем, и он сам, въезжая в предрассветных сумерках в Норвегию), что хуже ничего быть не может, что все, что случится потом, будет только лучше. Ты ошибся (как и он, по всей вероятности). Когда ты неверными шагами шел через выжженное солнцем поле, я видел твоего героя (а тогда, летом 1946-го, ровесника), ровным четким шагом проходящего по аллеям в имении лорда Бранда в Норфолке или лорда Норта в Букингамшире. Красивый стареющий балетоман, потерявший все и снова наживший почти столько же, - он тогда уже получил свои две пули и ждал, как и ты сейчас, третьей.

ГЛАВА 19. ВРЕМЯ ПОЗДНЕЕ (ПОСЛЕДСТВИЯ ОДНОГО ИНТЕРВЬЮ)

Он говорил, что его ненадолго хватит и что времени осталось лишь на то, чтобы повторить нечто уже сделанное для голого свидетельствования о себе прошлом. Но перед кем? Об этом он не хотел думать и, глядя на проплывающие вверх, от устья Темзы суда, старался сохранить в памяти форму и очертания каждого корабля, чтобы потом узнать его, когда он будет возвращаться назад в море. Ч. Диккенс

Автор некролога о Михаиле Ивановиче в "Таймсе" и статьи о нем на следующий день там же, лорд Роберт Генри, первый барон Бранд, родился в 1878 г., умер, не оставив мужского потомства, в 1973 г. (его единственный сын Роберт был убит в конце второй войны). Он был одним из директоров банка "Братья Лазард", директором "Ллойдз" и еще дюжины банков и страховых обществ. После него остались дочери, леди Вирджиния и леди Дайна. Узнав по справочнику телефон, я позвонил Вирджинии. Ответил ее муж, сэр Эдвард Форд, баронет. Сэр Эдвард. Моя жена больна и не может подойти к телефону. Она не в состоянии говорить. По какому делу вы ей звоните? Я. Мне очень хотелось узнать от нее хоть что-нибудь о Михаиле Ивановиче, который был коллегой и близким другом ее отца. Сэр Эдвард. Кто вы? Я. Меня зовут Пятигорский. Сэр Эдвард. Вы сын Григория? Я. Нет. Я в лучшем случае его троюродный внучатый племянник (на этот вопрос мне приходится отвечать в среднем раз в месяц). Сэр Эдвард. Вы историк? Я. Ни в малейшей степени. Я философ и востоковед. Михаил Иванович - боковая, но крайне увлекшая меня линия. Как представить его себе здесь, в Англии? Как он ходил, говорил, думал? Совсем немногие знавшие его здесь люди помнят, что он говорил им, но не помнят или никогда не знали о его жизни, доме, семье. Все ниточки связей, кажется, давно оборвались. Его сын Иван был в Итоне и Кэмбридже. Но и его здесь никто не помнит. Сэр Эдвард. Я сам старый итонец. Но, простите, разумеется, я прекрасно помню Майкла. Сейчас я пытаюсь восстановить в памяти его лицо. Когда, вы говорите, он умер, в пятьдесят шестом? Хорошо. Сейчас я быстро просмотрю книги посетителей моего тестя в его имении Эйдон-Холл близ Дэвентри за двадцать лет, предшествующих смерти Майкла. Это не займет много времени. Вы меня премного обяжете, если позвоните мне через пятнадцать минут. Недоумевая, ибо в моем случае это заняло бы часа два, я все же позвонил ровно через пятнадцать минут. Сэр Эдвард. Благодарю вас. Согласно записям, Майкл и его жена посетили Эйдон-Холл 5-го марта 1949-го г , а потом 16-17-го марта 1951-го. В первый раз они были вместе с весьма тогда известным доктором Плешем и одним знаменитым виолончелистом. Помню, что мой будущий тесть - тогда я только еще ухаживал за Вирджинией говорил о Майкле с восхищением. Сейчас, разговаривая с вами, я вижу его лицо, светлые, совсем еще не седые волосы, очень легкую - хотя ему должно было быть сильно за шестьдесят - походку. От него исходило необычное обаяние. Он говорил очень тихо, но сколько бы ни было людей в гостиной - его все слушали. Это, пожалуй, все, что я могу вспомнить. Кто бы еще мог его знать? Да, конечно, Джослин Хамбро, но он пропал где-то в Южной Америке. Дядя Джон умер десять лет назад, а лорд Нормам - все тридцать. Были, может быть, другие, которых я не знал или не могу вспомнить. Я. Я бы продолжил. Поэт, одно время бывший его близким другом, умер пятьдесят восемь лет назад, последний русский Премьер - двадцать восемь, а "молодой" Коновалов (профессор в Оксфорде) - двадцать. Из менее старых, кто еще жив, никто ничего не помнит ни о нем, ни даже об Иване. Мы отделены от него стеной смерти. Сэр Эдвард. Я не знал, что Поэт был его другом. То, что вы называете стеной смерти, я бы назвал стеной забвения: человек исчезает из памяти знавших его людей задолго до того, как они умирают. Дайте мне несколько дней. Если я еще что-нибудь вспомню, то вам напишу. Но одно я помню очень четко - мое впечатление, что Майкл был совершенно особый человек. Я. Странный (strange)? Сэр Эдвард. Нет, именно - особый (exceptional). Я думаю, что в нем было редчайшее сочетание необычайной живости темперамента с удивительным спокойствием. Теперь назад, в именье Брандов, Эйдон-Холл, через хотя и весьма старое, но все еще настоящее Елбановского. "Ранним утром в начале марта 1949-го, - начал свой последний рассказ Елбановский, - я зашел к Мишелю в Гровенор-Отель, чтобы сообщить, что накануне был убит его старый товарищ и компаньон по ликвидации банков, Артур Шалер. Жена Мишеля была еще в постели, и мы пили кофе в маленьком салоне. За стеной кто-то тихо, но очень ясно говорил по телефону по-русски. "Скорее, скорее, я больше не могу ждать, я обожаю тебя, моя ненаглядная", - неслись чужие слова. "Ты еще можешь слышать слова любви, произнесенные другим?" Елбановский не знал, к кому Михаил Иванович обратился с этой фразой, к нему или к себе самому. И дальше, "видно, век кончился для меня несколько раньше, чем для других". - "Но ведь Шалера убили, значит, век продолжается?" - "Нисколько. Они не знают, что убили мертвого и что сами мертвы"". "Н-да, - задумчиво произнес Елбановский. - Артур, наивный галицийский еврей с венским образованием и английской женой, ввязался не в свое ебаное дело, которое он завершил, по-видимому, вчера рано утром в устье Темзы, с шеей, намотанной на винт прогулочного катера "Брейсноз"..." - "Неввязавшихся не было, - резко оборвал Михаил Иванович, - но все-таки остается понимание того, что ты делаешь, ввязываясь, и, главное, что ты от всего этого хочешь". - "Старая песня, - подумал Елбановский, - это я от него в девятьсот тринадцатом слышал". Но вслух сказал: "Давай-ка я около тебя побуду немного, так месяца два-три. Ты же знаешь, там, где я, вещи не происходят по плану других. Ну так, для верности, скажем". - "Нет. Мне все это совершенно безразлично, почти как в октябре девятьсот семнадцатого. А остальное, ну, Иван в возраст входит и, - он чуть кивнул в сторону спальни жены, - с этим я, наверное, вряд ли что могу сделать. Дела кое-какие надо закончить для них. Для себя, Игорь, для себя - ничего. Надо ехать. Нас Бранды ждут. После ланча будет виолончель. Бетховен и Шуберт". Все оказалось совсем не так, как я предполагал во второй, да и в начале этой части. Роман заканчивается сам собой, так как безвозвратно потерян объектив в его как пастернаковском, так и объективно-материальном смысле. Ибо исчез сам объект, то есть его, Михаила Ивановича, прошлое, потерявшее свою уникальность и слившееся с моим, да и с чьим угодно другим. Да, в гостиной брандовского дома в Эйдон-Холле еще четверть века будет петь виолончель Григория Пятигорского под шуршание осенней листвы, но это все уже не важно, ибо, как любит повторять Квинт, когда объекты меняются местами друг с другом, то и тебе, видящему и пишущему, приходится менять свое место. Видимо, в одну из таких попыток моего перемещения объектив и потерялся. Укутывая в беличью доху свою все еще божественно красивую жену - ей не было и сорока, - он попросил шофера по дороге в Лондон остановиться на полчаса в Кембридже. Они уехали от Брандов засветло, чтобы успеть повидать сына в колледже. Последнее, однако, служило и предлогом, чтобы увезти ее до обеда и не дать ей напиться в чужом доме. Шофер открывает дверцу машины перед тускло освещенными воротами Кинге -колледжа. Михаил Иванович выходит первый и подает жене руку. "Нет, я устала. Подожду в машине". Легкое движение бровей в сторону шофера (держать ее в машине крепко до его возвращения, а то тут же сорвется в бар напротив, стакан неразведенного виски и - все). Все это давно превратилось из правила предосторожности в послушную привычку. Теперь он ждет Ивана перед пылающим камином салона для посетителей. Спрашивать - только о самом необязательном. Никого ни к чему не обязывающем. Иван - мотылек. Только потянет сквозняком из приоткрытых дверей и снесет его в пламень камина. "Ну? - отец выжидательно улыбается. - Есть одна?" - "Сделано (done)!" (Почти как "сделана" - на жаргоне московских парков и танцплощадок тридцатых годов). Таков рапорт о первой ебле сына. Михаил Иванович садится на низкую кушетку, облегченно вытягивает ноги, закуривает длинную тонкую сигарету. Сейчас бы коньяку глоток. "Я тебя так люблю, я обожаю твои руки на моем лице..." - эхом отдаются русские слова услышанного утром разговора. В машине он не выпускает из рук холодные пальцы жены. Еще семь лет, и она будет метаться из бара в бар, в Монако или Ницце, в норковой шубе, наброшенной на голое тело, а Иван с молодой женой носиться в распоследней марки "Бьюике" по Рио-де-Жанейро, пьяный и торжествующий. Через год после смерти отца. Хватит. Я бросаю написанную страницу Елбановскому: хотите - в корзину! Он, сентенциозно: "Многообразие всего существующего - вы же не можете не чувствовать то единственное, без чего все остальное не имеет смысла. Иногда, все реже и реже, утром после кофе или в ранних вечерних сумерках, он садится к фортепиано и тихо - у него очень легкое туше - играет. Обычно Бетховена, из шестой, седьмой или двадцать восьмой, или первую балладу Шопена. Так я помню его в салоне отеля в Монпелье, куда он меня вызвал, чтобы отдать кое-какие из своих старых бумаг. Сказал, что хочет скорей провести ликвидацию последнего обанкротившегося синдиката - себя самого". "Это - что. оксюморон? Запоздалое сведение концов с концами, когда уж лучше к этим концам и не прикасаться, а то еще совсем не то вытянешь?" - "Нет, он просто совсем ничего не хотел". - "Тогда что же получается, Игорь Феоктистович? Тогда, выходит, что и Вадиму Сергеевичу и Никитичу было не хуже?" - "А то, пожалуй, и лучше, милый друг. Ведь мы с вами не раз об этом говорили - тот самый двойной счет, вечный баланс страха - надежды, чести - бесчестья, радости - страданья". "Так чего ж тогда и ликвидировать было?" - "Мишель был рыцарь вечной надежды, ожидавший конечного поражения и заранее это поражение принявший. Не думал только, что оно будет таким полным". "А знал ли он (я не спросил Елбановского, а знали ли вы) другого Михаила Ивановича?" Елбановский не ответил. Может быть, не расслышал и не захотел переспрашивать.