«О, это должно быть красиво, — воскликнул Гёте, — это разжигает воображение мужчины. Представляю, каково увидеть такой цветок в темных волосах хорошенькой женщины».
Он несколько оживился и стал кокетливо поглядывать на Терезу.
Но разве он не заметил, что она блондинка?
И тогда — или это было на другой день? — он преподнес свою теорию желтого и голубого цвета, которые он объявил главными и основными цветами. Голубое — это тьма в первоначальной ипостаси, то есть черное, лишь просветленное светом, желтое — это сам свет, белое, омраченное тьмой. Смесь желтого и синего дает зеленое, усиленное темным тоном желтое дает оранжевое, которое переходит в красное, как синее переходит в фиолетовое. Вот — гармоничная схема цвета, завершенная и законченная, как круг, не то что пресловутый спектр Ньютона, согласно которому белый — это механическая смесь всех прочих цветов. Он просто шарлатан, этот Баль Исаак. С помощью простенькой призмы — подумать только! — то есть с помощью простенького кусочка стекла он хочет судить о таких феноменах, как свет и тьма, то есть судить о мудрости творения. «Если взять все мои художественные произведения, то они и в сумме своей ничто в сравнении с той удачей, которая выпала мне в виде возможности исправить Ньютона».
Оставался бы уж он в своей собственной сфере, думал меж тем Форстер, слушая разглагольствования Гёте о голубом и фиолетовом и не в силах скрыть легкую улыбку. Лучше бы уж обратился он снова к стихам, ибо там по крайней мере от него можно ждать действительно великого.
И Ведекинду, заметно, было не по себе от такого выступления. Он хоть и воздерживался от прямого спора, но все время норовил свернуть разговор на что-нибудь другое. Делал он это подчас не очень ловко; так, ни с того ни с сего обратился вдруг к Земмерингу с вопросами по сравнительной анатомии — очевидно, в надежде, что это может заинтересовать Гёте, раз уж тот открыл в свое время os intermaxillare, межчелюстную кость в человеке. Но не имел успеха и он.
Форстеру хотелось как-то поддержать своих друзей, врачей. И тут, видно, бес слегка попутал его.
«А знаете, ваше превосходительство, — обратился он с совершенно невинным видом к Гёте, — что в своей борьбе против Ньютона вы оказались в довольно-таки сатанинской компании?»
«В самом деле? Вы дразните мое любопытство, Форстер». Гёте, казалось, был рад, что хоть кого-то искренне заинтересовало то, о чем он говорил. «Как, впрочем, и все в вашем доме».
Вероятно, тут нужно было поблагодарить за комплимент? Он так и сделал и продолжал: «Еще во время поездки по Фландрии и Франции в руки мне попалась книга, титул которой гласил — „Открытие света“».
«А имя сочинителя?»
«Как, я разве не назвал? Самый неистовый из якобинцев — к сожалению. Чудовище Марат».
Гёте, более всего не переносивший иронию, особенно когда она была направлена против него, был заметно обескуражен. Он почувствовал, что его обвели вокруг пальца, что над ним насмехаются, а этого он не прощал. И по сей день, как сообщали Форстеру из Германии, Гёте старался отомстить ему, печатно обвиняя его в разном: в ослеплении, в непоследовательности, в неумении различать свет и тьму, в дурном характере.
Мысли его отвлеклись от Гёте. Марат, l' Ami du peuple, Друг Народа, был убит. Но что же такого ужасного он совершил, что его имя до сих пор звучит в мире пугалом, а такие люди, как Гёте, Гейне, его отец, да и Тереза с Губером, произносят его с отвращением, будто он воплощение зла, сам дьявол, при виде которого нужно креститься? Ну да, он призвал к уничтожению жирондистов, той партии, которая стремилась нагреть руки на революции. Погибло при этом немало. Но ведь то был всякий сброд, и прежде всего дворяне. И с их исчезновением поубавилось зла в мире. Понятно еще, когда Марата ненавидят при дворах августейших величеств. Ах, если б он был жив. Но ничего, до тех пор, пока едины Робеспьер и Дантон[43], они сумеют оградить революцию от врагов и предателей.
43