Выбрать главу
Я не смогу. Я не умру… Если умру — стану травой. Стану листвой. Дымом костра. Вешней землей. Ранней звездой. Стану волной, пенной волной. Сердце свое вдаль унесу. Стану росой, первой грозой, смехом детей, эхом в лесу… Будут в степях травы шуметь. Будет стучать в берег волна… Только б допеть! Только б успеть! Только б испить чашу до дна! Только б в ночи пела труба! Только б в полях зрели хлеба!.. Дай мне ясной жизни, судьба! Дай мне гордой смерти, судьба!

Из сборника «Ровеснику» (1962)

«– Почем фунт лиха?..»

– Почем фунт лиха? – Не торгую лихом. Дверь в детство открывается со скрипом. В который раз мне память подсказала пустынную дорогу до базара. А на базаре шла торговля лихом! Оно в те годы называлось жмыхом. Сырыми отрубями называлось и очередью длинной извивалось. Оно просило сумрачно и сонно: – Куплю буханку за четыре сотни… – Меняю сапоги на поллитровку… Оно шагами мерило дорогу. В дома входило, улиц не покинув, то строчкою: «Оставлен город Киев…» То слишком ясной, слишком неподробной казенною бумагой похоронной. И песни вдовьи начинались тихо: «Ой, горюшко!.. Ой, лишенько!.. Ой, лихо!..» Глазами мудрецов смотрели дети. Продать все это? За какие деньги? Кто их чеканит? Из чего чеканит? Кто радости от горя отсекает?.. Да, люди забывают о потерях. Обманы терпят. И обиды терпят. Да, пламя гаснет. Стоны затихают. И даже вдовьи слезы высыхают. И снова людям новый век отпущен. Но память возвращается к живущим. Приходит память, чтобы многократно перехлестнуть календари обратно. Она в ночи плывет над головами и говорит неслышными словами о времени суровом и великом. Я помню все. Я не торгую лихом.

Концерт

Сорок трудный год. Омский госпиталь… Коридоры сухие и маркие. Шепчет старая нянечка: «Господи!.. До чего же артисты маленькие…» Мы шагаем палатами длинными. Мы почти растворяемся в них с балалайками, с мандолинами и большими пачками книг… Что в программе? В программе – чтение, пара песен военных, правильных… Мы в палату тяжелораненых входим с трепетом и почтением… Двое здесь. Майор артиллерии с ампутированной ногой, в сумасшедшем бою под Ельней на себя принявший огонь. На пришельцев глядит он весело… И другой — до бровей забинтован, — капитан, таранивший «мессера» три недели назад над Ростовом… Мы вошли. Мы стоим в молчании… Вдруг срывающимся фальцетом Абрикосов Гришка отчаянно объявляет начало концерта. А за ним, не вполне совершенно, но вовсю запевале внимая, о народной поем, о священной так, как мы ее понимаем… В ней Чапаев сражается заново, краснозвездные мчатся танки. В ней шагают наши в атаки, а фашисты падают замертво. В ней чужое железо плавится, в ней и смерть отступать должна. Если честно признаться, нравится нам такая война… Мы поем… Только голос летчика раздается. А в нем – укор: «Погодите… Постойте, хлопчики… Погодите… Умер майор…» Балалайка всплеснула горестно. Торопливо, будто в бреду… …Вот и все о концерте в госпитале в том году.

Слышишь?!

А. К.

Чайку бы! Покрепче б! С малиной! Какие некстати мечты! Занозистый звон комариный. Корявые сосны. А ты далёко. Как детство, далёко. Далёко, как эта река с названием-всплеском: Олёкма — сейчас от тебя далека. Вхожу я под посвисты ветра, как в воду, в дорожный азарт. Я понял разлуку, и это не так мудрено доказать. Могу я плечом отодвинуть от сердца глухую печаль. И даже без писем — привыкнуть. И даже без крова — смолчать. Я видел и землю и небо, умею ответить врагу, могу без воды и без хлеба, но без одного не могу! Пускай это слишком жестоко, пускай я тебя огорчу, — прости меня! Слышишь?! Но только в дороге я верить хочу, что где-то на глобусе этом, летящем, как мир, молодом, озябшем, продутом, прогретом, то темном, а то золотом, — ты голову дымом дурманишь, не знаешь ни ночи, ни дня, и плачешь, и руки ломаешь, и ждешь, как спасенья, меня!