Иногда Вяземскому, после смертей Козловского и Наденьки переставшему задавать себе и бытию вопрос «за что?», смирившемуся со своей «загадочной сказкой», казалось еще, что хоть какая-то логика должна присутствовать в происходящем. И все ему мнилось, что вот — его очередь… Умирают младшие, умирают старшие (вот — ушли Орлов, Тургенев… уйдет Жуковский…). И, следовательно, час его близок… Он помнит, что русские стихи часто пророчат, и жестоко предсказывает себе скорый уход:
Смерть Тургенева, декабрь 1845 года, первый снег вызывают в его памяти другую зиму и другой снег — варшавский…
«Роковые намеки» шли теперь, пожалуй, сплошной чередой. И все-таки этот скучный, однообразный мир, в котором сменяются привычные зимы и осени, — все еще жизнь, не поддающаяся ни роковым намекам, ни приметам, ни горестным мыслям… «Жизнь мне не блеском и счастьем, / А тайной тоской хороша», — проговорился он в стихотворении «Утешение»… Не только в смертях, что толпились вокруг, — во всем была теперь властная старость. В зеркале, где год от года тускнело лицо, уже морщинистое, с горькой складкой меж бровей, которая почти никогда теперь не разглаживалась, с невеселыми глазами и сухо сжатым ртом. В собственных болезнях (в феврале 1842-го Вяземский был при смерти), в детях (Павлуша, поступивший на службу в Министерство иностранных дел, отправился в ноябре 1843-го секретарем русского посольства в Турцию), внуках (Петя и Лизанька Валуевы очень любили гулять с дедом на островах…), в Петербурге, который разрастался на глазах и вширь, и особенно вверх, в чужих журналах и новых книгах, чаще всего вызывавших приступы тоски и отвращения. В домоседности, которая незаметно сменила желание быть на виду, в свете: «По вечерам почти всегда дома, кое-кто бывает, но за неимением говорунов и разговоров обыкновенно играем в карты: в невинный макао». «Мы теперь с женою совершенно одни доживаем свой век Филемоном и Бавкидою», — пишет он Жуковскому, пытаясь этим в общем-то благополучным сравнением (мифические Филемон и Бавкида — образец счастливой семьи) скрыть горечь слов «совершенно одни»… Летом — дача на Аптекарском острове; в 1843 и 1844 годах — по месяцу в Ревеле, который так же хорош, как двадцать лет назад, и море такое же. На пароходе поездка в финский Гельсингфорс. Все другие путешествия — в рамках Петербургской губернии, например, на мызу Мануйлово, принадлежащую Мещерским.
Даже в службе, которая, по словам Вяземского, не владела всем его временем, но отравляла его, наметился какой-то нездоровый сдвиг. За годы князь привык к своему департаменту и забавному косноязычию министра Канкрина. Но друзья Вяземского немного недоумевали: не засиделся ли князь в вице-директорах с 33-го года?.. Не пора ли «расти»?.. Ответ неожиданно дал сам Канкрин в разговоре с Александром Тургеневым: директором департамента князю никогда не быть, потому что это место для военного; хотя, конечно, у Вяземского есть и достоинства — например, он хорошо пишет по-французски, в чем часто бывает необходимость… Тургенев заметил, что Вяземский по-французски пишет даже лучше, чем по-русски, на что старый граф согласно покивал. И тут же добавил: «Вот еще в чем дело — у него нет червячка». — «Какого червячка?» — оторопел Тургенев. «Он не с таким жаром принимается за дело, как другие…» Узнав от Тургенева про эту беседу, Вяземский написал: «Канкрин совершенно прав, когда говорит, что у меня червячка нет… Я за трапезою службы ем, но не объедаюсь, не упиваюсь, не лакомлюсь… Служу добросовестно, по крайней мере, довольно добросовестно и усердно, но не страстно, не восторженно». А надо было — страстно…