Выбрать главу

Иногда Вяземскому, после смертей Козловского и Наденьки переставшему задавать себе и бытию вопрос «за что?», смирившемуся со своей «загадочной сказкой», казалось еще, что хоть какая-то логика должна присутствовать в происходящем. И все ему мнилось, что вот — его очередь… Умирают младшие, умирают старшие (вот — ушли Орлов, Тургенев… уйдет Жуковский…). И, следовательно, час его близок… Он помнит, что русские стихи часто пророчат, и жестоко предсказывает себе скорый уход:

Уж не за мной ли дело стало? Не мне ль пробьет отбой? И с жизненной бразды Не мне ль придется снесть шалаш мой и орало И хладным сном заснуть до утренней звезды?    Пока живется нам, все мним: еще когда-то    Нам отмежует смерть урочный наш рубеж;    Пусть смерть разит других, но наше место свято,    Но нашей жизни цвет еще богат и свеж. За чудным призраком, который все нас манит И многое еще сулит нам впереди, Бежим мы — и глаза надежда нам туманит, И ненасытный пыл горит у нас в груди.    Но вот ударит час, час страшный пробужденья;    Прозревшие глаза луч истины язвит,    И призрак — где ж его и блеск, и обольщенья? —    Он, вдруг окостенев, как вкопанный стоит. С закрытого лица подъемлет он забрало — И видим мы не жизнь, а смерть перед собой. Уж не за мной ли дело стало? Теперь не мне ль пробьет отбой?

Смерть Тургенева, декабрь 1845 года, первый снег вызывают в его памяти другую зиму и другой снег — варшавский…

Когда я был душою молод, С восторгом пел я первый снег, Зимы предвестник, первый холод Мне был задатком новых нег.    Мне нравилась в тот возраст жаркий    Зима под сребряным венцом,    Зима с ее улыбкой яркой    И ослепительным лицом. В летах и в чувствах устарелый, Я ныне с тайною тоской Смотрю, как вьется пепел белый Над унывающей землей.    В картине вянущей природы    Я вижу роковой намек,    Как увядают дни и годы,    Как увядает человек.

«Роковые намеки» шли теперь, пожалуй, сплошной чередой. И все-таки этот скучный, однообразный мир, в котором сменяются привычные зимы и осени, — все еще жизнь, не поддающаяся ни роковым намекам, ни приметам, ни горестным мыслям… «Жизнь мне не блеском и счастьем, / А тайной тоской хороша», — проговорился он в стихотворении «Утешение»… Не только в смертях, что толпились вокруг, — во всем была теперь властная старость. В зеркале, где год от года тускнело лицо, уже морщинистое, с горькой складкой меж бровей, которая почти никогда теперь не разглаживалась, с невеселыми глазами и сухо сжатым ртом. В собственных болезнях (в феврале 1842-го Вяземский был при смерти), в детях (Павлуша, поступивший на службу в Министерство иностранных дел, отправился в ноябре 1843-го секретарем русского посольства в Турцию), внуках (Петя и Лизанька Валуевы очень любили гулять с дедом на островах…), в Петербурге, который разрастался на глазах и вширь, и особенно вверх, в чужих журналах и новых книгах, чаще всего вызывавших приступы тоски и отвращения. В домоседности, которая незаметно сменила желание быть на виду, в свете: «По вечерам почти всегда дома, кое-кто бывает, но за неимением говорунов и разговоров обыкновенно играем в карты: в невинный макао». «Мы теперь с женою совершенно одни доживаем свой век Филемоном и Бавкидою», — пишет он Жуковскому, пытаясь этим в общем-то благополучным сравнением (мифические Филемон и Бавкида — образец счастливой семьи) скрыть горечь слов «совершенно одни»… Летом — дача на Аптекарском острове; в 1843 и 1844 годах — по месяцу в Ревеле, который так же хорош, как двадцать лет назад, и море такое же. На пароходе поездка в финский Гельсингфорс. Все другие путешествия — в рамках Петербургской губернии, например, на мызу Мануйлово, принадлежащую Мещерским.

Даже в службе, которая, по словам Вяземского, не владела всем его временем, но отравляла его, наметился какой-то нездоровый сдвиг. За годы князь привык к своему департаменту и забавному косноязычию министра Канкрина. Но друзья Вяземского немного недоумевали: не засиделся ли князь в вице-директорах с 33-го года?.. Не пора ли «расти»?.. Ответ неожиданно дал сам Канкрин в разговоре с Александром Тургеневым: директором департамента князю никогда не быть, потому что это место для военного; хотя, конечно, у Вяземского есть и достоинства — например, он хорошо пишет по-французски, в чем часто бывает необходимость… Тургенев заметил, что Вяземский по-французски пишет даже лучше, чем по-русски, на что старый граф согласно покивал. И тут же добавил: «Вот еще в чем дело — у него нет червячка». — «Какого червячка?» — оторопел Тургенев. «Он не с таким жаром принимается за дело, как другие…» Узнав от Тургенева про эту беседу, Вяземский написал: «Канкрин совершенно прав, когда говорит, что у меня червячка нет… Я за трапезою службы ем, но не объедаюсь, не упиваюсь, не лакомлюсь… Служу добросовестно, по крайней мере, довольно добросовестно и усердно, но не страстно, не восторженно». А надо было — страстно…