– Ох, Иисусе Христе, ох, соси же меня, Ирма, соси своего еврейчика.
Она берет в ладонь его упругие яйца, поглаживает тонкие волоски. Ей кажется, как всегда, что во рту у нее гладкий мраморный ствол пальмы. «Такие отношения, то уникальное, что возникло между нами, этот восторженный симбиоз, – вспоминает она, – могла родить лишь встреча большого одинокого семитского шлонга, которого с успехом обманывала целая армия испуганных еврейских принцесс с прелестными губками, изголодавшимися по фелляции». И даже сейчас, невзирая на все неудобства, невзирая на страх, она думает: «Да, да, он подарил мне и это, весело избавив меня от чувства вины, сказал мне – глупо стыдиться того, что я хочу пососать его петушка, не моя вина в том, что муж у меня был фригидный и не хотел такого, да и мой любовник в Варшаве мне этого не предлагал, – просто я, сказал Натан, жертва двух тысячелетий иудео-христианского образа мысли. Все это вранье, сказал он, будто только извращенцы любят, когда их сосут. Он всегда мне говорил: «Соси меня, наслаждайся, наслаждайся!» Так что даже сейчас, окутанная облаком страха, когда он издевается и оскорбляет ее, – даже сейчас Софи не просто получает удовольствие, а снова и снова погружается в блаженство, в то время как по спине ее волнами бегут мурашки, и она сосет, сосет. Ее не удивляет даже то, что чем больше он терзает ее волосы, чем чаще произносит ненавистное «Ирма», тем с большей алчностью она заглатывает его член, и когда она, на секунду оторвавшись от него, чтобы перевести дыхание, приподнимает голову и шепчет: «О Боже, как же я люблю тебя сосать», слова вырываются у нее с прежним пылом. Она открывает глаза, видит его искаженное мукой лицо и возобновляет свои старания, а голос его гремит, эхом отдаваясь от каменистых склонов холма:
– Соси же меня, ты, фашистская свинья, Ирма Грезе, ты, распаляющая евреев шлюха!
Дивная мраморная пальма, скользкий ствол расширяется, набухает, подсказывая, что Натан вот-вот кончит и надо принимать в себя пульсирующую струю, поток молока пальмы, – в этот миг ожидания Софи всегда чувствует, как к глазам подступают необъяснимые слезы…
… – Я так легко падаю вниз, – услышала она его шепот в спальне после долгого молчания. – Я думал, я действительно разобьюсь. Думал, сильно разобьюсь. Но я так легко спустился. Слава Богу, я нашел «барбики». – Он помолчал. – Нам непросто было найти их, верно, – «барбики»?
– Да, – сказала она.
Ей очень хотелось спать. На улице почти совсем стемнело, и яркие листья перестали пылать, выцвели на фоне дымного, металлически-серого осеннего неба. Свет в спальне угасал. Софи придвинулась ближе к Натану; взгляд ее упирался в стену, откуда на нее, в свою очередь, глядела бабуся-англосаксонка из другого века в янтарном, выцветшем ореоле, – глядела из-под платочка с выражением одновременно благостным и озадаченным. Софи сонно подумала: «Фотограф сказал ей: минутку посидите неподвижно». Софи зевнула, на мгновение задремала, снова зевнула.
– Где мы все-таки их нашли? – спросил Натан.
– В машине, в отделении для перчаток, – сказала она. – Ты положил их туда утром, а потом забыл, куда положил. Бутылочку с нембуталом.
– Господи, какой ужас. Я ведь действительно выключился. Парил в пространстве. В космосе. Исчез! – Внезапно зашуршав простынями, он приподнялся и потянулся к ней. – Ох, Софи… Господи Иисусе, до чего же я люблю тебя!
Он обхватил ее рукой и сильным движением привлек к себе – она выдохнула воздух и одновременно вскрикнула. Вскрикнула негромко, но боль была жестокая, настоящая, и вскрикнула она тихонько, но по-настоящему:
– Натан!..
…(Но не вскрикнула, когда носок начищенной кожаной туфли изо всех сил пнул ее между ребер, отодвинулся и снова ударил в то же место, так что весь воздух вылетел из легких и под грудью белым цветком распустилась боль.)
– Натан!
Это был возглас отчаяния, но не вскрик; собственное тяжелое дыхание сливается в ее ушах с его голосом, который с размеренной жестокостью бичует ее:
– Und du… SS-Mädchen… sprichst… вот тебе, вот… грязная Judenschwein![256]
Она не сжимается от боли, а как бы поглощает ее, собирает в некоем погребе или мусорном ведре, находящемся в глубине ее существа, где уже отложились все его дикие выходки – его угрозы, его издевки, его проклятия. Она и не плачет – пока что, – лежа в густом лесу, на этакой прогалине, поросшей ежевикой и кустарником, высоко на холме, куда он наполовину втянул, наполовину приволок ее и откуда она сквозь деревья видит далеко внизу машину с опущенным верхом, которая стоит, такая маленькая и одинокая, на открытой площадке, среди гонимых ветром листьев и мусора. Посеревший день идет на убыль. Такое впечатление, что они пробыли в лесу не один час. Он трижды пинает ее. Вот нога снова занесена, и Софи ждет, дрожа не столько от страха или боли, сколько теперь уже от сырого осеннего холода, проникшего ей в ноги, в руки, в кости. Но на этот раз нога не пинает, а опускается в листья.