Софи была слишком измучена, чтобы даже попытаться плоско пошутить, но у нее мелькнула мысль – и она чуть так и не поступила – сказать Ванде в ответ то, что – как ни возмутительно – засело у нее в мозгу: «Есть только одна-единственная вещь, которая могла бы соблазнить меня и заставить вступить в ваш мир, – это приемник. Чтобы слушать Лондон. Но не вести с войны. Не вести о победах союзников, или о сражениях польской армии, или о приказах польского правительства в изгнании. Не это. Нет, просто мне кажется, я готова была бы рискнуть жизнью, как это делаешь ты, даже руку отдать на отсечение, лишь бы еще раз послушать «Così fan tutte»[281] в исполнении оркестра под управлением сэра Томаса Бичема». Это была возмутительно эгоистическая мысль – Софи тотчас осознала ее бесконечную низость, как только эта мысль пришла ей в голову, но что поделаешь: такое у нее возникло желание.
На мгновение ей стало стыдно, что она так подумала, что такое могло прийти ей в голову под крышей Ванды и Юзефа, этих двух бескорыстных храбрых людей, чья принерженность человечеству и собратьям-полякам, а такжс озабоченность судьбой преследуемых евреев были прямой противоположностью всему, за что ратовал ее отец. Хотя на ней не лежало никакой вины, Софи чувствовала себя замаранной, опозоренной тем, что помогала отцу в его одержимости в последний год его жизни, что была связана с его изуверской брошюрой, и это краткое знакомство с глубоко преданными делу сестрой и братом как бы немного ее отмыло. Она вздрогнула, и лихорадка стыда усилилась, обожгла ее. Что бы Ванда и ее брат подумали, если бы знали о профессоре Беганьском или знали, что вот уже три года она носит при себе экземпляр его памфлета? И для чего? Ради какой неописуемой цели? Чтобы воспользоваться им, как отмычкой, орудием для возможной сделки с нацистами, если в этом возникнет мерзкая необходимость? Да, отвечала она сама себе, да – от этого гнусного и позорного факта никуда не уйти. А Ванда все продолжала говорить о долге и жертвенности, и Софи взбаламученная своей тайной, вынуждена была, чтобы сохранить спокойствие, выбросить ее из головы, как зловонные помои. Она снова стала слушать.
– В жизни каждого человека наступает момент, когда он должен определиться, – говорила Ванда. – Ты знаешь, какой я считаю тебя красавицей. И Юзеф готов умереть за тебя! – Голос ее зазвучал громче, он поистине сдирал с Софи кожу. – Но ты не можешь больше так вести себя с нами. Ты должна стать человеком ответственным, Зося. Ты подошла к тому пределу, когда больше уже нельзя валять дурака – надо делать выбор!
В этот момент Софи увидела внизу, на улице, своих детей. Они медленно шли по тротуару, оживленно о чем-то переговариваясь, дурачась, как все дети. Мимо них в наступающей темноте спешили домой прохожие; один из них, пожилой мужчина, закутавшийся от ветра, неуклюже налетел на Яна – тот дерзко показал ему кулак и продолжал идти с сестрой, занятый разговором, что-то ей объясняя, объясняя… Он ходил за Евой к преподавателю, у которого она брала уроки игры на флейте – нерегулярно, от случая к случаю, иной раз совсем неожиданно (в зависимости от того, какой выдавался день), – в полуразрушенном подвале в двенадцати кварталах от их квартиры. Преподаватель по имени Стефан Заорский был флейтистом Варшавского симфонического оркестра, и Софи пришлось и лестью и уговорами убеждать его позаниматься с Евой: помимо денег – а Софи могла платить ему лишь жалкую сумму, – у бывшего музыканта не было других побуждений давать уроки в этом стылом, безрадостном городе, где можно было куда лучше заработать себе на хлеб (хотя главным образом нелегально). К тому же Заорский страдал от артрита, поразившего оба его колена, что тоже не способствовало делу. Но человек он был еще сравнительно молодой и холостой и был неравнодушен к Софи (как и многие другие, кто, увидев ее, сразу терял голову), – он и согласился-то, несомненно, потому, что это позволяло ему время от времени любоваться ее златокудрой красотой. А кроме того, Софи была энергична, спокойно-напориста, она уговаривала и уговаривала и все-таки сумела убедить Заорского, что не может представить себе, чтобы Ева росла без музыки. Тогда и жизнь ни к чему.