Сидя в одном из «кадиллаков» рядом с Морти, я листал антологию американских поэтов Антермайера, которую захватил вместе с записной книжкой. Я предложил Ларри прочесть что-нибудь оттуда, и ему эта мысль понравилась. Я твердо решил, что прежде, чем мы окончательно расстанемся, Софи и Натан должны услышать мой голос: не мог я примириться с тем, что последнее слово останется за его преподобием Девиттом, это было бы просто неприлично, и потому я усердно листал раздел антологии, где была щедро представлена Эмили Дикинсон, в поисках самого прекрасного отрывка. Я вспомнил, как в библиотеке Бруклинского колледжа именно Эмили свела Натана и Софи; я подумал, что ей и следует сказать им последнее «прости». Эйфорическое пьянящее ликование неудержимым потоком затопило меня, когда я нашел подходящее или, лучше сказать, идеальное, стихотворение, и, когда лимузин остановился у разверстых могил, я тихонько усмехнулся про себя и вывалился из машины, чуть не растянувшись на траве.
Реквием его преподобия Девитта на кладбище был кратким резюме того, что он говорил нам в похоронном бюро. У меня было такое впечатление, что Ларри посоветовал ему быть покороче. Священник все же привнес элемент обрядности, извлекши под конец своих разглагольствований из кармана фиал с прахом и опустошив его над двумя гробами – половину над гробом Софи и другую половину над гробом Натана, стоявшим в шести футах от нее. Но это не был обычный бренный прах. Его преподобие Девитт сообщил присутствующим, что он был собран на шести континентах мира плюс в Антарктике и напоминает нам, что смерть никого не минует, что она поражает людей всех верований, всех цветов кожи, всех национальностей. И снова я с болью вспомнил, до какой степени в периоды просветления Натан терпеть не мог идиотов вроде Девитта, с каким наслаждением он высмеял бы и изничтожил в гениальной пародии этого надутого шарлатана. Но тут я увидел, как Ларри кивнул мне, и вышел вперед. В тишине яркого жаркого дня слышно было лишь мягкое гудение пчел, привлеченных цветами, сваленными у края двух могил. Пошатываясь и слегка отупев, я думал об Эмили и о пчелах, о том, как неподражаемо она их воспевает, об их жужжании – символе вечности.
Я немного помолчал. Мне не трудно было произносить слова – остановился я из-за нахлынувшего на меня приступа веселости, на сей раз замешанной на горе. Не было ли какого-то неуловимого значения в том, что мое знакомство с Софи и Натаном обрамляла постель – начиная с того момента, ныне отодвинутого в прошлое, казалось, на много веков, когда я впервые услышал над своей головой победоносный скрип кровати, и кончая этим финалом на той же кровати, который останется в моей памяти, пока старческое слабоумие или смерть не изгладят этой картины? Кажется, тогда-то я и почувствовал, что начал сбиваться, сникать и разваливаться на части.
Уже довольно давно, в начале этого повествования, я упоминал, что мое отношение к дневнику, который я вел в дни молодости, складывалось из любви и ненависти. Живые и ценные страницы – те, которые я, как правило, хранил, – родились, как мне потом казалось, в периоды импотенции, неосуществленных желаний и безответных страстей. С ними связаны вечера бездонного отчаяния, проведенные в обществе Лесли Лапидас и Мэри-Элис Гримболл, – им было отведено свое место в этом повествовании. Что же до остального, то многие из моих записей являли собой плоды столь неглубоких раздумий, были полны такой псевдоафористической претенциозности, столь глупых экскурсов в дебри философских семинаров, в которые мне незачем было влезать, что я решительно пресек возможность воспроизведения этих писаний и несколько лет тому назад торжественно предал их огню у себя на заднем дворе. Несколько страничек, впрочем, уцелело от пламени, но я сохранил их не потому, что они являют миру непреходящую ценность, а скорее из-за того, что они добавляют к исторической летописи, точнее говоря, летописи моей жизни. Из полудюжины страниц, которые сохранились у меня от тех последних дней – начиная с лихорадочных набросков, сделанных в туалете поезда, везшего меня из Вашингтона, и вплоть до дня после похорон, – я счел нужным оставить ровно три коротких строчки. Но и они представляют интерес не потому, что в них заключено что-то нетленное, а потому, что – при всей их безыскусности – это крик души, вырвавшийся, подобно жизненным сокам, из недр существа, самая жизнь которого в тот момент была под вопросом.