Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да – он по-новому научился говорить – настоящий международный профессор. Интересная находка – заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения. «Так развивалась русская история, да?» «И этот стих был очень плохой, да?» Что-то наполовину английское слышится в этой интонации, и действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию, становясь тем самым в ряд «непререкаемых».
После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный кампус – белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.
В большом зале сначала говорим мы с Голышевым, я читаю свой рассказ «Случай на молочном заводе», о шпионе, залезшем в творог, который пришлось съесть. Американцы «врубаются», смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать – и мое сердце обрывается, падает. Что так действует – голос? Или – слова?
Была тишина. Затем – овация. Он стал читать этот стих уже по-английски.
Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей – в желтом и зеленом играли в американский футбол. Было несколько странно, что проходящий футбол вызывал у них ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление…
Через полчаса было новое выступление – и не хотелось плестись в наш домик и сразу – обратно, поэтому мы пережидали на лужайке… Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.
– Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! – запросто проговорил Иосиф.
– «Хата есть, но лень тащиться!» – процитировал я одно из любимых моих его стихотворений.
Иосиф усмехнулся. Пусть хотя бы видит, что мы знаем его наизусть.
Ночью мы долго сидели в нашем домике, вспоминали общих приятелей-горемык, пили водку. Наверно, это было неправильно после недавней сердечной операции Бродского. Голышев перед каждой новой рюмкой вопросительно глядел на Иосифа, и тот кивал. Жена его кидала гневные взгляды – но мастер гулял! Когда же еще и погулять, как не при встрече с земляками!
– Мудак! – вдруг явственно проговорила она и, поднявшись во весь свой прелестный рост, ушла наверх в комнату. Оказывается, она неплохо знает русский!
Иосиф не прореагировал, увлеченный беседой.
Прерывистой ночной сон, случившийся уже под утро, состоял из отрывков, вспышек-кадров. Пронзенный солнцем угол школьного коридора. И рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Это не школа против дома Мурузи. У советской власти среди многих странностей была и такая – ни в коем случае не записывать учеников в школу около дома, а посылать вдаль и каждый год переводить в другую школу, – видимо, для того, чтобы не образовывались заговоры. Этот солнечный кадр – в школе № 196 на Моховой улице, напротив теперешнего журнала «Звезда». В сорок каком году?
Уже будучи слегка знакомым с Довлатовым и отметив пока что лишь его рост, красоту и умение попадать в нелепые истории (так потом пригодившиеся ему), я вдруг однажды рассмотрел его внимательно со стороны, из троллейбуса – и оценил. Он, на две головы возвышаясь над остальными, держа за руку жену-красавицу Асю, величественно и небрежно переходил Суворовский проспект в домашних тапочках (шик!). При этом было абсолютно ясно, что он уже знает о своем величии! Почему это? – кольнуло меня. Я-то уже выпустил две хороших книги, а он пока что еще только чудит по городу – и уже уверен?