Достоевский умирал в тяжелых предчувствиях. Народ - это "море-океан", по его выражению, казался неспокойным, и Достоевский открыто, по-мужицки ставил вопрос: "Как успокоить море-океан, чтобы не случилось в нем большого волнения?" Старому писателю казалось, что он нашел магическое слово, которое все примиряет: "Оказать доверие".
Вот формула, вот итог многострадальной жизни. Оказать доверие народу вот и все. "Да, - говорит Достоевский, - нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, что им надо, и они скажут вам правду, и мы все в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. И не нужно никаких великих подъемов и сборов, народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь все то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо дух его един... Надо только соблюсти, чтобы высказался пока именно только мужик, один только заправский мужик". Интеллигенцию Достоевский приглашает встать пока к сторонке и "поучиться уму-разуму".
Вот мысль. Она, конечно, никогда не была осуществлена. Только нынче летом, через 22 года после смерти Достоевского, в некоторых уездных комитетах были приглашены кое-кто из крестьян. Но главное условие Достоевского - чтобы "мы стали к сторонке" - соблюдено не было. Впрочем, и крестьян-то спросили не заправских, а начальственных - старшин и т.п. Достоевский предлагал спросить нацию, чего она хочет, предлагал внимательно выслушать - не "белые жилеты", а "серые зипуны". Достоевский не сомневался, что народ единодушно сказал бы нечто глубоко консервативное, национальное, православное, в духе Христа, и от этого всенародного слова можно бы начать строить жизнь.
Много удивительных мыслей в предсмертном "Дневнике" Достоевского, и его, как и весь небольшой журнал великого писателя, следовало бы читать почаще. Но, сказать по правде, его советы несколько коварны. Например, этот: "оказать доверие", "опросить серые зипуны". Что значит "оказать доверие", как не взять обязательство "исполнить желание" тех, кому доверяешь? Или "опросить серые зипуны"? Но возможно ли хоть какое-нибудь сомнение в том, что ответит народ, и ответит единодушно? Этот ответ заранее известен превосходно, и, стало быть, к чему повела бы эта комедия? Говорю "комедия" - не в укор священной памяти великого писателя. Прежде чем спрашивать народ, нужно решить, в состоянии ли мы ответы его уважить, применить к делу. Если нет, то, мне кажется, нечего тратить время и волновать народ несбыточными намеками.
Пора убедиться в том, что предстоящие реформы нуждаются не в материалах и не в сведениях - их достаточно сверх всякой меры. Сколько бы ни собирать цифр и данных, целые горы их не скажут ничего нового и ничего утешительного. Поглядите всего две-три минуты на египетскую пирамиду, и вы получите о ней более верное понятие, чем из целой библиотеки описаний. Поглядите непредубежденными глазами на крестьянина, на его хату, хлев, поле, на его ребятишек и жену, на его будничное житье-бытье - и этого с внешней стороны достаточно для самой великой реформы. С внутренней же стороны нужно немного - всего лишь доброе и решительное сердце. Старые дворяне, выраставшие в усадьбах, вблизи народа, совсем не знали статистики и все же быстро порешили крепостное право. Как та реформа, так и все истинно великие дела решаются не после работы, а до нее. До всевозможных комиссий, комитетов, совещаний нечто важное должно быть предварительно решено, и решено бесповоротно. Как до создания земли должна была наметиться ось вращения, как еще в зародыше организма намечается спинной хребет, так в каждом государственном предприятии должно быть ясное решение, и на нем уже должны строиться все его органы и ткани.
К сожалению, в ближайшем будущем не видно общего принципа. Сорок лет назад все казалось ясным. "Освобождение крестьян" - это звучало определенно, все знали, о чем идет речь. То же - судебная реформа, земство, воинская повинность. И народ, и общество отдавали себе ясный ответ в возможном, творческие силы находили для себя точки приложения. Но затем наступили туманные годы. Читая Достоевского, видишь, что и он уже неясно видел, в чем дело, и угадывал скорее пророчески. "Оказать доверие, опросить народ"... Но перед крестьянской реформой не приходило в голову расспрашивать его и собирать голоса. Все чувствовали две вещи: что народ страстно хочет свободы и что необходимо дать ее. Коротко и просто. Теперь кругом великого вопроса густая мгла. Все чувствуют, что крестьянский вопрос, по выражению министра внутренних дел, "превыше всего", что нужны "все творческие, духовные силы страны", - но и только. Нет великого замысла, не чувствуется даже сколько-нибудь ясно очерченного силуэта в общих сумерках. Я внимательно слежу за тем, что всем доступно, прислушиваюсь, спрашиваю у людей сведущих и безусловно ничего не могу рассмотреть впереди, как и Достоевский 22 года назад. Он верил в опрос серых зипунов, а я, признаюсь, и в это не верю. Конечно, в устах Достоевского эта мысль величавая, громадная, как сам народ, но на практике ведь вышло бы совсем не то. На практике система опросов не есть ли та же самая, нам всем известная, коренная российская "волокита" - благонамеренное уклонение от прямой задачи, канцелярский маневр, чтобы избежать ее?
Без опросов "по хижинам и по уездам" Достоевский твердо знал, что основная болезнь народная - "жажда правды, но неутоленная". Без опроса он глубоко веровал, до крестного распятия, если бы было нужно, что "дети людей должны родиться на земле, а не на мостовой", что "всходить нация должна на земле, на почве, где хлеб и деревья растут". Не из опроса, а прямо из совести своей, из сострадания, от Христа, всем говорящего, кто хочет слышать, Достоевский узнал и поведал в этом вопросе "магическое слово", но и оно потонуло в тумане холодного, одолевающего нас равнодушия.
1903
НУЖДА ВЕЛИКАЯ
Говорят, что Петербург - колония России, что он отделен от страны средостением бюрократизма, потомственным незнанием народа, двухвековым отчуждением от его культуры. Хотя и на Невском звучит великорусская речь, хотя над величественной рекой, по которой движется теперь лед, гудят православные тысячепудовые колокола, - все же мы не дома, не в родном воздухе, а где-то в Ингерманландии, где туземцы на сто верст кругом говорят на незнакомом для нас языке. "Ты кто?" - спрашиваешь мужика с дровами. "Мы здешние, мы маймисты", - отвечает он. Маймист - испорченное финское "ай муста"; оно значит "не понимаю" И перешло в название всего племени, населяющего окрестности столицы. Если посмотреть на этнографическую карту, то Петербург не более как Пиетари, главный город южной Финляндии, русская колония на реке Неве. Живя веками среди Маймистов, мы, петербуржцы, сами в некотором важном смысле становимся маймистами. "Ай муста!" становится нашим девизом в отношении коренной огромной России. Она лезет в Петербург с миллионом своих терзаний и довольно часто получает в ответ "ай муста!".
Мне кажется, Петербург отделен от России не столько пространством, сколько красивыми призраками, повисшими в нем. Как полупрозрачные, разноцветные занавеси реют в воздухе наши культурные интересы дня. Волшебные звуки Гофмана и Кубелика, очаровательный голос Собинова, раздражительные визги Вяльцевой, изысканные пьесы, монашеские лекции, сверхчеловеческие доклады, сатанические выставки, психопатические рассказы, сладострастная философия, шантажный журнализм... Припомните только, что занимало Петербург эту зиму, какая странная получится фата-моргана и как мало в ней ощущения действительной, национальной нашей жизни. Яркая, как феерия, завеса призраков заслоняет от нас подлинную Россию: лишь изредка и крайне смутно замечаем мы сквозь дымку грез исполинский силуэт какого-то печального, пустынного, очень близкого, но почти неизвестного нам материала.