Выбрать главу

Горячечное ожидание конца истории, подменившее собой религию самоустроения и самоочищения — вот это и есть наше все. Наша почва. И какие семена в нее ни брось, вырастет то же:

Для вас — века, для нас — единый час.Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы (ить мы!).

Или же — если вкратце:

Тьматьматьматьматьмать…

Впрочем, ведь я еще раньше хотел дать какую-то сноску. Забыл!

Аня хочет креститься. Она говорит, что «страх Божий» — это единственное, что удержит ее от того, что она уже делала дважды. Но об этом я расскажу в своем месте и — как можно подробней. Потому что сама она, подозреваю, оговорила себя и наверняка — с упоением! Что бы Нюша ни делала — моет ли она окно, дерзит, ест ли арбуз, корчит рожицы или поносит нечистоплотность соседки, — это всегда акт бытийный — акт, в который она вовлечена вся целиком. Без этого предуведомления, а впрочем, вероятней, что — послесловия, будет трудно понять ее главу.

А иначе — зачем бы я здесь? Фиксировать обрывки чужих фраз?!

Все труднее не наступать на водоросли. И на звезды! (Это что же — метафора?)

Мысль держать все трудней!

В самом деле! Мой голос — в неведомо кем сочиняемом романе! Потому ли, что в собственной прозе он едва различим?

Обо что-то… Ворох! Ворох листов. Но стемнело настолько!.. Так, посмотрим. И текст совершенно слепой! Не иначе шестой экземпляр!

«Эта жалость — могущая вырваться вдруг из горла — отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это — я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело — это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так. Он протягивает мне брошюру. Я ему — по зеркальной привычке — Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!.. он посмотрит?). И уже не понять, как взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди…»

Это Всевочкина глава! Ну конечно! Аня когда-то мне говорила, что он еще в школе от руки переписал чуть не всего, тогда совершенно ведь недоступного Мандельштама. Все, поплыли слова. Я ведь тоже когда-то о тике мечтал…

Да! Вот это находка. Сотни полторы страниц! Аккуратно сложить… И дождаться рассвета! И понять наконец… ну, хоть что-то понять! Чем лицо о колючки, можно будет на мягком вздремнуть. Жаль, что я разорвал тот листочек с «Устами Лидии». Ну да что уж теперь? Утро вечера мудреней. Да, мой собственный голос… когда стихли все прочие голоса — не пора ли подать? Вот что я расскажу для затравки.

Лет, наверное, в семь или в восемь, засыпая… здесь, наверно, надо оговориться, что все наше детство прошло под фильмы про фашистов… Так вот, уже натянув на ухо одеяло, я себе говорил: пришли фашисты, и главный из них приказал убить одного человека из вашей семьи, но решить должен ты, кого именно, можно и Джильду. Джильдой звали дворняжку, умнейшую рыжую псину, которая, когда я только начинал думать о ней, уже поднимала на коврике ухо! Бабушку было не то что жалко меньше других, но она ведь свое пожила!.. Значит, бабушку выводить? Сердце мое разрывалось. Ведь Джильда — собака, и честнее, как Павлов, — ее?! Мне делалось трудно дышать, я не плакал, но нос набивался соплями… Чтоб не выдать себя, я тихонько сморкался в край простыни. Джильду я не мог им отдать ни за что! Значит, маму?! Насколько я помню, моя собственная персона в жутковатом этом отборе участия не принимала. Весь ужас игры как раз и был в том, что я решал за других, я распоряжался другими! Иногда вместо фашистов приходили басмачи, тогда условия могли меняться: они согласны были просто отрубить кому-нибудь из нас руку и ухо или же Джильде — две лапы и язык, — ну, Гена?

Почему всякий вечер я изводил себя этим? Я только и помню из этого времени, что — волшебное пятно на потолке, прямо над головой — помимо моей воли преображающееся то в верблюда с поклажей, то в двух сражающихся воинов, то в «Катюшу», которую партизаны срочно катят нам на подмогу… Только это пятно и душившие, самовольно мной вызываемые кошмары! И я ведь ни разу не принял решения. Обессиленный, я засыпал, чтобы следующим вечером начать все сначала!

Душа, еще не ведавшая о границах возможного и посильного, забиралась в пространство, принадлежавшее Господу-Богу, — как и мы забирались в чужие сады не за кислыми яблоками — за сладостной жутью.

Да, о чувстве пути, о пределе и беспредельном… О «при деле», которое только и может тебя удержать на пределе, когда ты уже на заборе, но все же еще не в запретном саду — так и строить главу!

Впрочем, в этом вся суть: усидев на заборе, ты лишаешься чувства пути! Не вкуси Ева плод — ни истории, ни ожидания конца истории…

Вот такой краткий план: я — лишенный истории.

Но начну по порядку.

Впрочем, как повезет.

Честолюбие и чувственность — для А.А.; в моем же случае — чувственность и честолюбие — как источники аффекта, всегда мучительного и всегда желанного, ибо всегда возвращающего в пределы грудной клетки, просто в пределы клетки, чуть было не отлетевшее «я». И рождение сына окажется лишь следствием чувственности и честолюбия — если! Очень крупными буквами: ЕСЛИ «я» не предпримет побег за пределы.

(Попробовать записать! Героя зовут Я., при этом все повествование ведется с кафкианской отстраненностью: «Я. хотел ее погладить, собака зарычала, Я. отпрянул, заметил струйку слюны, бегущую из ощеренной пасти, собака впилась Я. в левую руку чуть выше локтя. Я. вскрикнул, упал… Упершись обеими лапами в грудь Я., собака учащенно дышала. Но, странное дело, только что испытавший почти инфернальный ужас Я. кротко лежал и разглядывал с любопытством — если бы только с любопытством! почти с любованием — ее мощную шею, жесткую шерсть и едва просвечивающий сквозь нее мягкий светлый подшерсток. Она была его страхами (его страстями?), отчего-то уже не страшными ему… Очевидно, заслышав шаги, собака как-то по-щенячьи взвизгнула, завиляла хвостом, и Я. увидел неспешно идущего к ним старика».

Старика же зовут ТитЫгорыч — Т.Ы. зовут старика и хозяина сада…

«Т.Ы. коротко свистнул и наклонился. Собака уже сидела у его ног. Я. скривил рот, пытаясь улыбнуться… „Вот наконец-то и ты“, — сказал старик, на что Я. почему-то промямлил: „Я?“ — Старик хитровато нахмурился: „Ты! Я сказал: вот и ты!“)

На досуге — додумать. Кстати, чем не рассказ о пути?

Звезд не стало. И звуки… Ведь пространство было чем-то наполнено. Тишина. Нет, беззвучие. И оно-то как раз и гнетет. Куда больше, чем тьма. Воздух странно разряжен. Как ружье, промолчавшее весь пятый акт.

Ни души. Ни звука. Не ночь. Я не знаю, что это.

Тьма, ни зги.

Черное на черном. Как аналог «белого дракона»?

ЧЕМ ОБЪЯСНИТЬ МОЮ ТЯГУ К РЕЕСТРИКАМ:

1. Желанием выразить невыразимое.

2. Неумением выразить выразимое.

3. Тоской по упорядоченности.

4. Испугом перед беспредельным.

(Но вот же оно! И я, в общем, спокоен.)

5. Ментальностью, распространяющей принцип матрешки на устройство Целого: малое упаковано в большом и отличается от него только размером.

6. Попытками выбраться за пределы столь деревянной ментальности.

7. Любовью к числу семь.

8. Вообще любовью к числу.

9. Непостижимолостью…

(Странное слово — и откуда бы? Не мое! Наверняка не мое, потому что ведет к бессловесности…)

10. Страхом немоты.

11 — это Анюшин этаж.

Аня — это моя невеста.

Неужели застряли?

Нет, трос скрипит и влечет… Просто лампочка!..

— Перегорела! Надо же!

— Нюшик! Ню-у!

Чуть отпрянула, вежливо, а вернее, гостеприимно:

— Есть коньяк и немного шампанского.

Я целую ее и серегу. О сереге скажу в свое время. Обо всем — в свое время. А пока, чтобы как-то начать: мы приехали, свет слепит ей глаза, но и в них тоже свет, столько света — как будто она и не узит их…