Выбрать главу

— Простите, Олла, я не хотел Вас пугать, — вдруг сказал Макс совершенно спокойным голосом и усмехнулся краем рта, как усмехался всегда — за эту усмешечку критика за глаза называли «Калигулой». Он раскланялся вежливо и спокойно, посетовал на суматоху, извинился, что задерживает гонорар — время такое, что вообще еще будет с журналом? — и ушел, но домой не пошел, а пошел на черный рынок, купил пистолет и застрелился, не cходя с места. На похороны Олла не пошла — была ее смена (подруга устроила в новый госпиталь санитаркой, в туалете вместо бумаги лежал стопками последний выпуск «Чистого листа», не успевший разойтись по киоскам до начала войны).

Потом пошли госпитальные дни, страшные и одноликие, и ей казалось, что эти дни сами по себе — живые существа, мерно и тупо проходящие мимо нее, согнув плечи, с бездумными мрачными лицами, с висящими до колен безвольными кулаками. Когда Олла представляла себе эту череду, из памяти детства выплывало старенькое издание «Мэри Поппинс», с картинкой, изображающей двух унылых великанш-близнецов. Эти дни были заполнены йодом, запекшейся кровью, стонами больных и матом санитаров, смены были по 12 часов, ели на ходу и что попало, иногда прямо рядом с операционным столом. Олла часто чувствовала, что врачи делают все по инерции, как будто госпиталь пропитан не вонью тел, а безыcходностью, и только привычка заставляет людей думать, ходить, накладывать повязки, стирать бинты (бинтов не хватало, и выбрасывать использованные перeстали очень быстро). После смены медсестры задерживались на полчаса и замачивали использованные бинты в огромном чане с хлоркой, а пришедшая смена, отдежурив первые два часа, шла стирать и развешивать эти бинты, снимать и сматывать сухие. Скоро бинты стали висеть на всех окнах и развевались на ветру, так что издали госпиталь имел странный и сюрреалистичный вид, напоминая гигантское насекомое, сплошь усеянное шевелящимися, тонкими белыми щупальцами).

Олла работала в дневную смены, с 8 до 8. Первые дни она ложилась не сразу, а сидела за шатким столиком на кухне и думала о том, скоро ли это кончится, и что с Робби, и что будет с ними потом, после войны. Она почему-то упорно верила в то, что война долго не протянется, это подтверждали газеты; еще крепче она была уверена в том, что Робби невредим. Писем от него не было, но она успокаивала себя — пока доберутся до места (знать бы, до какого, можно было бы написать заранее, эх), пока расселят, пока то да се… В те дни у нее еще были силы и желание писать, и она писала помногу, несмотря на усталость, и посмеивалась над cобой, говаривала себе: вот впадешь в патетику под влиянием исторического момента, начнешь писать слова для маршей, поэтесса. Потом она стала приходить домой, засовывать в рот пайковый хлеб и валиться на кровать, стащив с себя кое-как верхнее платье и дожевывая хлеб уже во сне.

Однажды, войдя в подъезд, Олла обнаружила, что из почтового ящика торчит уголок конверта, и похолодела. Тихо, сказала она себе. Несколько секунд она стояла перед ящиком и глядела на белеющую бумагу, силясь вспомнить, кто же именно говорил ей, что похоронки приходят в зеленых конвертах. Постояв так, она обозвала себя истеричкой и рывком, надорвав при этом край конверта, выдернула письмо из ящика. Почерк был не Робертов, и паника подступила к ней опять, а в голову полезли строчки в дурацком книжном стиле: «Уважаемая Олла! Я был близким другом дорогого нам обоим человека, и, умирая…» Она перевернула конверт. Почему-то ей стало легче при виде гражданского адреса, а не номера полевой почты. Письмо шло долго и издалека, вид у него был усталый и потрепанный, в городе отправки Олла не знала никого. Однако на конверте стояло ее имя, и она распечатала письмо. Первым делом она спешно пробежала листок глазами, не читая слов, а только ища заглавное «Р». Не найдя его, Олла успокоилась. Письмо был маленьким, 6 строк и подпись, без обращения. Она прочла и подумала: маньяк какой-то. В письме выражалась мысль, что ей, великой поэтессе, нельзя мучаться в этом страшном мире, а надо умереть, освободившись от несчастий и оставшись в памяти преклоняющихся потомков. Подпись была — «Доброжелатель». Теперь она заметила, что в обратном адресе значится только город. «Идиот», — подумала Олла. Внезапно накатила такая волна усталости и разочарования, что ей пришлось сесть на ступеньку. Она заплакала.

На следующий день пришло письмо от Робби. Госпиталь разрастался, скорее, раздувался, уже лежали в коридорах на скамьях, и близок был час, когда больных пришлось бы класть на пол. Армия терпела большие поражения, в чем честно сознавались газеты. В газетах прибавляли, что вина за неподготовленность нации к войне падает на плечи правительства, левые требовали немедленных уступок с целью заключения мира, «если нам дорога кровь наших детей, а не бредни о национальном превосходстве и попираемой гордости», правые требовали начать мобилизацию женщин и доказать врагу, что наша армия «способна сокрушить любого врага, не дрожа за собственную шкуру, а думая о чести народа». Газеты худели, как люди, серели, как люди и умирали, как люди. Олле предлагали писать патриотическую поэму, дабы «вдохнуть новые силы в наших бойцов», кое-кто пытался убедить ее, спекулируя тем, что Роберт сейчас на фронте. Олла отказывалась и не писала вообще ничего.