Выбрать главу

И этот звяклый звон сквозь -- зачем и почему и кому это нужно? -- никогда не заглохнет в моем раскрывшемся сердце к человеческой беде и боли.

И еще, как закрута, в памяти ночь. Звездная ночь, и, как звезды, блестит хрупкий синий снег. Выйдешь из дому -- захватывает дух, а вернешься -- белый свет полосой от ледяного окна в морозных цветах к дышащей теплом досиня белой изразцовой печке. Московская зима -- моя первая память. Но никогда я не чувствовал ее так живо, как однажды на Океане, в десятилетнюю память Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого, и вот мы опять встретились.

У меня сказалось, что я должен быть один. И я увидел себя в том самом доме в Москве на Яузе у Полуярославского моста. В окне стоит луна и такая огромная, какой виделась мне в детстве, и белый свет широкой полосой от окна к печке. И в этой белой лунной полосе вдруг я увидел Блока. Как и в жизни, улыбаясь, он протянул мне руку. И мне показалось по его одежде, что он прошел большой -бесконечный путь, и этот путь вел его через жестокую зиму, и нет у него крова, и странствие -- его доля, и одиночество и молчание -- его удел, и что за десять прошедших лет в первый раз он видит человека. Но он только смотрел на меня, и по его кроткой улыбке я догадался, что больше не мучается -- не мучает его мороз в его бесприютном бесконечном пути и не знает он больше утомления: все его чувства сожжены. И я подумал:

"Вот лицо человека, сгоревшие чувства которого обнажили душу!" И еще подумал: "Я не ошибся, душа его была беспокойная -- беспокоющаяся -- всегда тревожная, и вот без чувств он успокоенный -- какая кротость и ясность!" "Если бы двери восприятии были очищены, всякая вещь показалась бы людям такой, какая она есть - бесконечной",--прочитал я у Блейка в его "Венчании неба и ада" и очнулся. И снова увидел: в окне огромная луна -- белый свет широкой полосой от окна к печке. И от этого лунного света такая тишина, словно бы во всей Москве все вымерли, и один только я. И мне стало страшно. "Но ведь еще страшней ходить по земле чужим среди чужих!" -- подумал я. И тогда в комнату вошли. И, увидя живых людей, я сказал: "Сейчас я видел Блока".

И разве могу забыть я холодный августовский вечер. А это было в день смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве, нейтральная зона: на той стороне солдат в щегольской английской форме, сапоги по пояс, а на этой -- наш русский. И каким нищим показался мне этот красноармеец. И вдруг я услышал за спиной голос:

"Прощайте, товарищ!"

И этот голос прозвучал отчетливо, в нем было такое кипящее -- на рассеченного сердца последним словом. И на это последнее слово -- Россия! -- я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец как-то с затылка неловко снял свой картуз, я видел, обернувшись,-- я встретил, и не забуду, глаза -- дальше и сверху глядели они, горя, и я узнал этот голос, я его слышал однажды: этот голос -- над раскрытой могилой.

Как-то ранней весной -- и это тоже колдовская закрута в моей памяти -- к нам под окно прилетела маленькая птичка и на голом еще платане свила гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро весь Париж, как рождественская елка, уберется белыми свечами расцветших каштанов, а на платане повисли, как орешки, древесные цветы и надулись почки. Я замечаю, как прилетает и улетает птичка: она серенькая, но это не воробушек. А когда я увидел ее в первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так обрадовался. И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто думает о нас. А ведь это очень странно звучит: "Кто-то думает о тебе". По горькому опыту я узнал, что думать о ком-нибудь человек не может, а если раз и подумает, то тотчас и успокоится, поверив и самому вздорному слуху, что кто-то еще позаботился -- "подумал". Глядя на птичку, я думал: как все странно на свете -- в этом мире, где человек ходит по земле чужой среди чужих и кругом лгут и все на подозрении, но я чувствую, есть какой-то другой мир и мы связаны с ним, есть другая жизнь без этой нашей лжи и подозрения. И эта птичка -- я вспомнил курочку протопопа Аввакума:

"Божие творение" -- и она послана доброй волей и заботой из того мира, потому-то я и обрадовался. И вспоминая птичку, я чувствую, как тает у меня на сердце, и весь мир для меня по-другому.

И есть у меня память о слове. Слово также неизбывно, и неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.

Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать, что меня поразило в вас -- не ваши "праведники", эти садовники, насаждающие сад на земле, и знаете. Гоголь, о котором вы сказали так хорошо:

"Гоголь ведь, как известно, помешался перед смертью. Вам это известно, что помешался?" -- "Говорят. Однако все сбылось так, как он слышал, а слышал он час своей смерти". Гоголь сжег II часть "Мертвых душ" именно за эту "праведность" -- на нее у вас был мятеж вашей Лизы, а поразил меня ваш старец Памва, и не смирение его, которому и имени нет, а его глубочайшее ведение о "правде": "Не кичись правдою!" Ваше слово о Вавилоне, этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного сердца, когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и меня самого и мои отношения к людям -- мои отталкивания, мой страх, мои влечения, а также и загадку самого загадочного по своей самоизвольной судьбе -- Гоголя. Слыша час своей смерти -- "полдневный окликающий голос", Гоголь решительно понял всю чванливость своею "правдой" в "Переписке" и, оценив ее, увидел ясно всю черствость -- бессветность -- своих воображаемых "праведников" -- этих цензовых и чиновных садовников во главе с генерал-губернатором. И, расставшись с последним и единственным добром, своим изъездившим заграницы чемоданом -- рукописи сожжены! -- принялся за себя... и, исстраждав в "муке телесной", в свою последнюю минуту, я верю, услышал, наконец, в своем