9 июля 1952 г.
Впрочем, Соколовы пришли, вероятно, минут через двадцать после нашего прихода. Я стоял по привычке своей у стены, заложив руки за спину, будто грея ладони у печки. При выбеленных майкопских стенах это приводило к тому, что спина моя вечно была в извести. Сергей подошел ко мне и, играя строгого воспитателя, побранил меня за то, что я не зашел за ними. И я, так же играя воспитанника, робко оправдывался. И эту игру все поняли, кроме Лели Зайченко, которая (как я с удивлением услышал через некоторое время) осудила Сергея за излишнюю строгость. Между тем наступил теплый и темный майкопский вечер. Маруся сыграла нам на рояле. Мягкая, свойственная всей фигуре ее гибкая игра, и таинственная, как вся она, была принята мною к сведению и заняла место в сердце моем. Целый ряд явлений я не обсуждал тогда и принимал такими, как получал, и жил ими. Играла Маруся Шопена. Потом мы вышли в поле. На уступах за домом все горел костер в таборе, и мы пошли на огонь. Цыгане окружили нас, цыганята разглядывали Марусины бусы и щелкали языком от восторга. Старуха у костра гадала всем по очереди. Мне она сказала, что меня любит одна девушка, которая «недалеко, близко», и все засмеялись. Нет, улыбнулись. Улыбнулась и Милочка, и я с восторгом угадал, увидал, что она смутилась. В таборе бесстыдно пахло человеческими отбросами, и запах этот так долго преследовал нас, что я даже украдкой осмотрел подошвы своих сандалий. Но даже это не отняло у вечера его таинственной, отнимающей разум прелести. Я не отходил от Милочки и знал, что ей это нравится. Взошла луна. Мы все вышли в лесок, и вода шумела вокруг. Мы уселись, разговаривая, у шлюза, отводящего воду к мельнице. Милочку, сидящую на столбике шлюза, освещала луна.
10 июля 1952 г.
Вот, собственно говоря, и все. Но я долго считал этот вечер самым счастливым в моей жизни, и при бессоннице, когда хорошие воспоминания должны помочь уснуть, как говорят, я перебирал либо этот вечер минуту за минутой, либо мое путешествие летом 1914 года с Юркой Соколовым. 9 июня 12-го года я обещал Милочке не говорить с ней больше о любви, но как-то само собой это запрещение отпало. Благословением и горем этого моего чувства была его сила. Любовь поглотила меня целиком. Наступил последний мой учебный год. Соколовы переехали в эту самую квартиру, где мы жили когда-то, — во второй этаж к Санделям. И сразу тут установился Соколовский дух, так что ничего тут не напоминало о нашем шварцевском прошлом. В зале поселились Юрка и Алеша. Как иногда бывает у художников, а Юрка уже стал им, — в комнате угадывался человек ручного труда. Стояли подрамники. Мольберт с какими-то усовершенствованиями, самодельный. Столик с тисками. И все у Соколовых было чуть самодельно.
11 июля 1952 г.
Им приходилось трудновато с такой большой семьей. Если монашеский дух, о котором я рассказывал когда-то, свойственный интеллигентским семьям, у Соловьевых смягчался коврами на стене, гравюрой с изображением «Острова мертвых» Беклина, цветами, а у нас мягкой мебелью, то у Соколовых он принимал уже аскетический характер. Ничего лишнего и украшающего. Дело было не только в деньгах, а в натуре Соколовых, в особенности Соколовых-старших, Василия Алексеевича и Надежды Александровны. Вчера я читал повесть Данина[61], которую он сейчас переписывает. Первые 84 страницы повести мне очень понравились. Ему в повествовательной форме удобно. Свободно. Он легко находит средства для того, чтобы рассказать то, что ему нужно, и не теряет спокойного, убедительного тона. Степенного, истового. Кажется, что у него много сведений, а слов достаточно. Вполне достаточно для большого количества сведений, но только для них, для этих сведений, для передачи этих сведений. Будь их чуть больше, могло бы показаться, что рассказчик привирает, старается убедить меня в чем-то. А я вот никак не могу добиться той свободы, когда слова сами идут под руку, не овладел я прозой за два года. Не хватает мне средств для того, что я хочу рассказать. Лето 1912 года не то что неверно, а грубовато рассказано мной. В моих воспоминаниях оно чуть туманнее, но и сложнее. Я обвел события по контуру, или, повторяю в сотый раз, жизнь, которую я припоминаю, становилась все сложнее, а пишу я все так же небогато. Оттого, что я пишу ежедневно, я не стал писать свободнее. Оттого, что я не вру, я не стал говорить правду. Ну, ладно. Лето 1912 года незаметно-незаметно перешло в осень, а каникулы — в последний год учения в майкопском реальном училище, но я был полон одним: своей неизменной любовью, поэтому все внешние изменения проходили где-то за пределами жизни. Занятия, уроки, будни, праздники — все это было фоном, который был сознаваем по одному признаку: мешал он или способствовал встречам с Милочкой. Но я менялся.