19 августа 1952 г.
А я умиляюсь и огорчаюсь — я так не могу. В Майкопе уже чувствовалась осень, роковая, печальная осень моего счастья. Уезжал я в горы полный надежд, а вернулся в безнадежном унынии. Я оказался в одиночестве, друзья отвернулись от меня. Зрелище слабости моей отвратило их. Но я почти не замечал этого. Рядом с основным, все заполняющим событием — ссорой с Милочкой, — все казалось легко исправимым, мелким. В последние дни в горах Милочка разговаривала со мною как бы издали или через дверь на замке. Я что-то сломал в ее любви ко мне. И чувствовал это безошибочно. Вернувшись, Милочка долго не могла ходить, все не заживали натертые ноги. Я ждал ее в городском саду, ловил на путях, которыми она обычно ходила, — и напрасно. Я шагаю под огромными акациями, мимо решетки городского сада. Мальчишки камнями и палками сбивают с веток коричневые рожки. И я думаю: «А вдруг все мои мучения выдумка? Вдруг я встречу прежнюю Милочку, а не эту, новую, как бы уснувшую, как бы притушенную». И, думая так, в глубине души я сознавал, что несчастья мои только начинаются. Милочку я увидел через несколько дней. Нет, это была ушедшая далеко-далеко Милочка. И после долгих разговоров она по особенной своей правдивости сказала, что не знает, любит она меня или нет. Это было ужасно и непоправимо. Я поверил, что никакими силами не восстановить мне того, что разрушено. Я и до сих пор умел мучиться, не зная масштабов. Но тут я ощутил разницу между вымышленной бедой и настоящей. Единственно правильного пути — взять да и отойти от Милочки — я не видел. Сила моей любви ослепила меня. Или по слабости моей я слишком уж сильно ее любил. Я ловил Милочку на каждом шагу и все умолял вернуться ко мне или ругался и проклинал и только губил дело. А погода была зловещая — все собирались грозы и не могли разразиться — как бы для меня.
20 августа 1952 г.
Мы идем от Зайченко поздно вечером, и молнии все мелькают где-то далеко, может быть, над лесными морями у перевала. У нас только вспыхивает горизонт в том направлении. «Воробьиная ночь», — говорит кто-то из моих спутников. Я впервые слышу это название. Вокруг меня осиротевший мир — ушло мое счастье. Милочка идет с нами как бы уснувшая, непонятная. И я молчу, да и все молчаливы, спит мое безумное, заразительное оживление. Мне купили костюм, готовый, у Богарсукова. У Чумалова купил я галстук и воротничок 37-й номер. Мы собираемся в Москву. Из Коммерческого института ответа все нет, но у папы отпуск, и он решает провести его в Москве, поработать у кого-нибудь из светил-хирургов, что тогда было принято, и заодно пристроить меня куда-нибудь, если не в Коммерческий институт, то к Шанявскому[64], чтобы год не пропадал. И мы едем. Незадолго до этого произошло крушение на станции Сосыка. Мы видим обожженную траву под откосом. Обломки вагонов. В первый раз в жизни попадаю я в вагон-ресторан — и радуюсь блеску судков, огромным окнам, мягкому стуку колес. Мы едем в III классе, и я считаю это вполне понятным, даже хорошим тоном. Так ездят и Соловьевы, и Истамановы, и даже Зайченко, люди состоятельные. Когда мы сидим в пустом почти вагоне-ресторане и обедаем, там появляется тощий странный человек с темными выпуклыми глазами. Он начинает приставать к инженеру-путейцу за соседним столом. Тот сначала терпеливо отвечает на его вопросы, потом, вспылив, приказывает ему уйти и тотчас же с улыбкой оглядывается на нас. Не с улыбкой, а с раздраженным коротким смешком: «Видали, мол, наглеца?» Странный человек удаляется. «Эго пьяный?» — спрашиваю я отца. «Сумасшедший!» — отвечает папа. И сердце у меня сжимается. Тайный ужас перед осложнениями страшной папиной болезни не оставляет меня. Едем по Курской дороге.
21 августа 1952 г.
Я впервые в жизни вижу высокие белые вокзалы, и они кажутся мне чужими, неприветливыми, да и папа говорит, что Владикавказская железная дорога куда богаче и благоустроенней. Тоскливое чувство — вокруг новый мир, в котором я одинок, — не исчезает, а усиливается в дороге. Маленькая станция, раннее утро. Странный крик детских голосов. Они повторяют одно и то же слово — и знакомое, и незнакомое: «Млачка, млачка, млачка». Я выхожу на площадку и вижу: с десяток девочек с кувшинами, бутылками, кружками продают молоко. На другой, такой же маленькой белой станции с желтеющими деревьями я был озадачен незнакомым птичьим криком. Кто-то объяснил мне, что это галки. Рассвет. Я стою на площадке вагона и слышу торопливые, как бы негодующие выкрики, слышу возню в ветках, хлопанье крыльев и удивляюсь чужому миру. Десять лет я не выезжал с юга, и каких десять лет — от семи до семнадцати. В Москву мы приехали вечером и остановились на Тверской в меблированных комнатах «Мадрид» или что-то в этом роде. Помещались они на втором этаже, примерно на том месте, где Театр им. Ермоловой. Утром вышел я взглянуть на Москву. Чужой, чужой мир, люди, люди, люди — всем я безразличен. Отвратительная суета, невысокие грязные дома, множество нищих, жалкие извозчики, одноконные, с драными пролетками. Я спустился к Охотному ряду — грязь, грязь — и дошел до Большого театра. Вот он мне понравился. Теперь я вижу, что шел я с папой, у «Метрополя» мы сели на трамвай и поехали в Замоскворечье, в Коммерческий институт. В Екатеринодаре тогда была всего одна трамвайная линия. Трамвай останавливался на каждом углу, и того же я ждал от московских трамваев. Папа, насмешливо улыбаясь, объяснил, что московские трамваи имеют разные номера и направления. В Коммерческом институте чужие и враждебные канцелярские служащие порылись в каких-то списках и сообщили: «Не принят за отсутствием вакансии».
64
...