Выбрать главу

Потом время разрослось в бесконечность и остановилось. Страшно много людей кружилось подле меня, все, как один. Пел Ганс Закс, пел Бекмессер, пел булочник Котнер с кренделем вместо головы. Пропел я.

Суфлер, кирпично-огненный, почти вылезал из будки, грозя указательным пальцем. Рихард Кваст размахивал палочкой: необычайно далеко, как будто в бинокле, приложенном к глазам большими стеклами. Вдруг палочка вырвалась из его рук, перелетела на сцену и приросла к пальцу суфлера. Суфлер стряхнул ее, она оторвалась и полетела назад к капельмейстеру через весь зрительный зал. Я с удовольствием следил за нею. "Нельзя, нельзя", - сказали мне строго и куда-то повели меня.

Я очнулся при дневном свете и долго осматривал абажур потолочной газовой лампы с зелеными стеклярусными висюльками. Он был мне знаком. Я сообразил, что лежу дома, у себя в комнате. Мне ничего не хотелось.

Немного погодя отворилась дверь, и в комнату заглянула Гульда. Мне стало на минутку хорошо, что я ее вижу. Она осторожно вошла, села на край постели и притронулась к моей руке.

- Ты когда приехала? - спросил я Гульду.

- Не помнишь?

- Я тебя ждал на спектакль.

- Я и приехала, как ты ждал, и была на спектакле. Ты не помнишь, что случилось на спектакле?

Мне неприятно было отвечать. Я хотел высчитать, когда был спектакль, но ничего не получалось.

- Как ты себя чувствуешь? - спросила Гульда.

- Я захворал.

- Был доктор, - сказала она, - у тебя - испанка. Мне все время хотелось потянуться, я потягивался, но мне все было мало, хотелось вытянуться во всю комнату, потом - во весь дом, во всю улицу, чтобы ноги уперлись в вокзал, а голова - в театр, в суфлерскую будку. Это было удобно, потому что ярко освещенный кирпичный суфлер был мне очень хорошо виден. Он стремительно листал ноты и карандашом, который у него рос на месте указательного пальца, отсчитывал такты. Я тоже считал такты и дожидался, когда он мне подаст вступление. Я так вытянулся, что мои ноги свободно ходили по вокзалу, от одной кассы к другой, и я мучительно хотел спросить, в какой кассе продают билеты на Рихарда Вагнера, в Россию, но я не мог спросить, потому что голова моя находилась в театре. Я решил быстро сжаться и перетянуться - головой на вокзал, ногами в театр. Но суфлер завертел нотными страницами еще быстрей, и я побоялся пропустить свое вступление...

Я опять опомнился и увидел над собою Гульду. Она вытирала платком слезы. Мне было очень приятно, что она в такой тревоге, и я хотел ее попросить, чтобы она плакала надо мной еще, но очень болела голова.

- Ты, наверно, скоро уедешь? - спросил я Гульду спустя немного времени.

- Я буду у тебя жить, пока ты не поправишься.

Мне опять стало хорошо, я пристально следил, как она ухаживает за мною - наливает в ложку микстуру, мочит в воде платок и кладет его мне на голову, заставляет меня приподняться, стягивает прилипшую к телу, словно только что выполосканную рубашку, и надевает сухую, холодную, от которой меня знобит. Согревшись, я что-то припоминаю, передо мною кружатся хороводы, я говорю:

- Когда были булочники?

- Какие булочники?

Я изо всей мочи сосредоточиваю память.

- "Мейстерзингеры", - говорю я.

- Вчера, - отвечает Гульда, улыбаясь.

- Что ты смеешься?

- Лежи, лежи.

Я совсем не помню ночей - как они проходили, чем заполнялись. Днем же то и дело меняли рубашки и наволочки, и они сохли, развешанные по всем стульям и на кровати.

Когда мне стало лучше, Гульда рассказала, что произошло на "Мейстерзингерах".

В сцене состязания певцов, в бреду я пропел вместо одного - два раза свои неотвязные четыре такта:

Что он поет?

Что с ним,что с ним?

Кто тут поймет?

И уже начал петь в третий раз, но актеры вывели меня со сцены под руки.

Подскочив в постели, я спросил у Гульды шепотом:

- Это было страшно, да?

- Как тебе сказать, - засмеялась она.

- Такой спектакль! И я провалил его!

- Видишь ли... По-моему, провалить Вагнера не так-то просто: девять десятых театра все равно ничего не понимают.

- Но актеры, директор!.. И ведь если меня вывели, значит, видала публика!

- Я видела - что-то неладно. Но, право, успокойся, ничего особенного. Мне потом объяснили, что музыкально ты, собственно, не очень наврал, а только повторил не к месту свои слова в один голос с булочником.

- С булочником? А потом?

- А потом тебя увели.

Я лег и закрылся подушкой.

- Капельмейстер! - дыхнул я в подушку. - Газеты!

Мне было жутко смотреть на свет. Гульда утешала меня из сострадания, и это было еще тяжелее.

- Кончено с театром, - вздохнув, сказал я, когда немного прошел стыд.

- Ну что же, - отозвалась Гульда, - надо было ждать.

Я не ответил ей.

Постепенно, с улучшением здоровья, стала появляться надежда, что все снова наладится. В конце концов, в чем состояла моя вина? Испанкой мог заболеть всякий - полтеатра болело ей! А что я на сцене попел лишнего, так это скоро забудется.

Так как у меня болело горло и доктор запретил говорить, я держал свою надежду про себя, и настроение делалось веселее. Гульда тоже чувствовала себя превосходно, потому что, не слыша от меня ничего о театре, была убеждена, что я бросил о нем думать. Она много читала вслух, нередко вычитанное в книгах переговаривалось с тем, о чем мы мечтали, или просто находило продолжение в жизни. Мы пристрастились к стихам русских поэтов (экспрессионисты в своем журнале переводили всех их подряд, потому что русское считалось синонимом революционного), потом перешли на Рихарда Демеля, потом - на Гейне. Смеясь, Гульда распевала вслед за ним из "Песни Песней":

Женское тело - это стихи,

Они написаны богом.

Все больше поправляясь, я учил эти стихи ночами напролет, и мы придумывали, какую жертву принести испанке за то, что она дала нам такой долгий, такой драгоценный отпуск.

Но отпуск кончился, и - с бьющимся сердцем - я пошел в театр, прямо к директору. Он поздоровался со мной участливо и, обкуривая меня добротным сигарным дымом, быстро заговорил:

- Да, испанка. Не хватало только ее в такое тяжелое время. Если так будет продолжаться, пожалуй, придет и чума. Но, как говорится, мы, немцы, продержимся.

Я сказал осторожно, что на западном фронте создалась новая обстановка.

- Безнадежная, думаете вы, - торопливо перебил он. - Еще неизвестно. У вас на родине покончили с войной с помощью революции. У нас это вряд ли выйдет: революция связана с большими расходами. Мы экономны. Значит, нам ничего не остается: мы вынуждены сражаться до победного конца.

Разговор не нравился мне, я понимал, что мое дело плохо. Точно угадав, о чем я думаю, директор подошел ко мне ближе.

- Доктор говорил, что вам нельзя петь после болезни. Я хочу вам сделать предложение: не желаете ли быть у меня помощником? Мне нужен помощник в канцелярии. Вы - культурный человек. Умеете ли вы писать на машинке, нет? Вы скоро научитесь. Согласны? Условия мы оставим прежние. Ведь вам у меня хорошо? Подумайте до завтра.

Я сказал, что подумаю.

И только на улице, спрятавшись за какой-то выступ театра, почувствовал боль позора, ясно увидев себя за пишущей машинкой, окруженным актерами, которые, смеясь, говорят обо мне как о разоблаченном и наказанном авантюристе.

13

Но моему унижению не пришлось сбыться. В тот день, когда я решал отказаться ли от предложения директора или смиренно сесть за пишущую машинку, - приехал Шер. Все в нем было необыкновенно - от прически, изобличавшей весьма кокетливый взгляд на вещи, до новой манеры внушительно морщить брови.