Выбрать главу

Гульда скоро пришла ко мне, в мою комнату, со всеми хитростями конспирируя визит.

- Я видела тебя в спектакле,- заявила она без вступлений.

Я обнял ее. Она сказала:

- У тебя подведены глаза.

Я засмеялся. Она оттолкнула меня.

- От тебя пахнет гримом.

- Выдумки.

- Когда ты намерен бросить эту комедию?

- Я хочу каждый день обедать.

- Но ты ведь жил до сих пор?

- Ты не спрашивала, как я жил.

- Если бы ты мне сказал, что когда-нибудь пойдешь на сцену...

- Что тогда?

- Я хочу, чтобы ты ушел!

- Не могу.

- Я прошу тебя.

Я наговорил каких-то умных и трогательных слов, а Гульда отвернулась и ушла от меня, быстро побежав вниз по лестнице. Я отчаянно крикнул в пролет несколько раз подряд:

- Гульда! Гульда! Подожди! Вернись!

Она ни на секунду не приостановилась, и я услышал, как взвыла уличная дверь, брошенная ею с разбегу.

Вечером, уходя в театр, я столкнулся в передней с посыльным. Он снял красный картуз и подал мне письмо. Я сразу узнал почерк. У меня упало сердце. Гульда писала: "Ты обманул меня, обманул! Ты вовсе не поэт. Ты хорист! Это безвкусно. Оставь меня навсегда. Я ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя!"

Не помню, как я добрел до театра.

6

Всю жизнь я любил живопись, и хоть не сделался художником, но всегда пробуждал к себе доверие живописцев. Просто у меня получался с ними разговор. С Шером я был приятелем.

В Дрезденской галерее он часто работал рядом с одним старичком, который славился своими копиями и будто бы разбогател на них. Раз он сказал Шеру: "Вы мне нравитесь, и я хочу поделиться с вами своим секретом, потому что, наверно, скоро умру, а у меня нет друзей". Так и случилось. Он открыл Шеру два рецепта лаков, сказал, как надо обрабатывать копии, а сам незадолго до войны отдал богу душу.

Шер был уверен, что тоже разбогател бы, если бы не война.

- Лучше бы старичок оставил вам свои деньжонки.

- Деньги на свете водятся. А кто теперь умеет делать такие копии, чтобы они казались двухсотлетними?

И правда, копии Шера были необыкновенно похожи на старинные, - вплоть до странного подобия трещин на поверхности лака и до очень глубоких тонов, как будто потемневших от времени. В процессе письма краски шеровских холстов казались вымоченными в молоке. Соблюдалось только соотношение цветов, но они словно обескровливались, выгорали. Потом холст сох. Первая обработка лаком сразу усиливала все цвета, вызывая к жизни, из небытия, нужный колорит. И снова холст стоял лицом к стене, пока не приходил срок и Шер не покрывал его вторым лаком. Тогда наступало чудесное превращение копии в старинную картину со смутными, словно "записанными" местами и даже немного таинственную, как всякая старина.

Дочка шеровской хозяйки - Вильма, синеглазая, белокурая, освещенная традицией Гретхен, чаруясь картиной, точно в музее, лепетала:

- Как это возможно, как возможно?

Шер прикованно глядел на Вильму, мечтая урвать от своей картины хоть часть успеха. Но Вильма уверяла, что ее не трогает ничего, кроме искусства...

Один коммерсант, который заработал на остроумном гречишном суррогате колбасы, анализированном и одобренном для продажи нашим химиком, купив виллу павшего смертью храбрых майора, вздумал декорировать жилище старой живописью. Шер повесил ему в столовую Рубенса и начал сватать Рембрандта, но коммерсанту кто-то шепнул, что следует интересоваться экспрессионизмом, потому что за ним - будущее, и он отказался от Рембрандта и стал жалеть, что купил Рубенса. Тогда Шер вмиг скопировал рисунок Кокошки и предложил его меценату, после чего тот, в полном смятении, отступил от изобразительных искусств вообще.

Нет, живопись была слишком неверным хлебом!

- Обопремся на театр, - сказал Шер, стараясь как можно шире шагать коротенькими ножками и гордо поворачивая большую голову.

Осенью, после закрытия Зеленого театра, он поступил в городской, и мы стали работать вместе. У него не было голоса.

- Не важно, - говорил он, - важно, что я - единица.

Театр репетировал одну пьесу за другой. Разучив кое-как партии и хоры, труппа перебиралась на сцену.

Реквизитор приносил дюжину стульев, и маленький Генрион, по-режиссерски озабоченный, быстро расставлял их на сцене, приговаривая возле каждого стула:

- Дверь. Диван. Окно. Арка. Ступени в сад. Канапе. Правое окно.

Он хлопал в ладошки.

- Начали!

Он сам ставил танцы, одинаково легко показывая немудреные па женщинам и мужчинам, диктаторски повелевал музыкальными темпами, изредка прикрикивая на несчастного Зейферта, который бубнил на рояле повесив нос. Генриону повиновались все, иногда со слезами. Хористкам он говорил, тихим голоском, чуть двигая губами:

- Вы, фрейлейн, очень изящны. Представьте, что корова поднялась на задние ноги, в одной передней держит букет левкоев, а другой посылает вам воздушные поцелуи. Совершенно такое же впечатление получится у зрителя, когда он будет глядеть, как вы шевелите своим задом и раскорячиваете локти. Может, вы посмотрите на меня - что от вас требуется?

Он брал за руку первую подвернувшуюся актрису и, приседая, направлялся к рампе.

Если хористка начинала плакать, Генрион обращался то к одному, то к другому актеру, как можно громче вопрошая:

- Ты не знаешь, чего это льется вон из той полоскательницы?

Мягкосердечная Лисси подбегала к нему и с выражением ужаса и отвращения, но так, чтобы не слышал хор, говорила:

- Послушай, ты, верблюд! Перестань ее мучить, она сегодня не может, она больна, у нее...

Лисси приподнималась на цыпочки и шептала ему в ухо. Он шарахался от нее и кричал на всю сцену:

- Оставь, пожалуйста! Что я буду делать, если она захворает на премьеру?

Его вдруг взрывало. Обычно на репетициях он не пел в полный, хотя и крошечный, свой голос, а только мурлыкал. Это называлось - маркировать. А тут он переставал щадить связки, и его тенорок дребезжал меж кулис, выпархивая в черный, бездонный зрительный зал, и словно в испуге возвращался назад:

- Вы, конечно, ночью спите, а? Вы придете домой после репетиции и опять вытянете на софе ножки, а? А кто придумывает мизансцены? Кто подбирает декорации? Кто делает купюры в ваших ролях? А я не могу сказать ни одного слова, вас, понимаете ли, душит оскорбленная гордость! Я должен подтирать за вами слезы! Подите вы ко всем чертям! Режиссируйте, если умеете, сами!

Он несся к себе в уборную.

Его уговаривали, он возвращался, и все шло опять своим чередом.

Он бывал почтителен только с Брейгом, но и то не всегда.

Мы репетировали "Das Dreimaderlhaus" - веселую и чувствительную пьесу, составленную из музыки Шуберта и эпизодов одного австрийского романа. Пьеса эта необыкновенно прославилась, потому что в ней было все, чтобы понравиться публике, которая за три акта успевала поплакать, взгрустнуть и нахохотаться вволю, поглазеть на костюмы в стиле Бидермайера (старой Вены, как у нас говорилось), отдаться сердечности шубертовских песен. Он сам - Франц Шуберт - был главным действующим лицом представления, пьеса была о нем, о его личной судьбе, и его проникновенную роль играл первый певец - Брейг. Все сочеталось в Брейге для образа Шуберта - сходство лица, рост, казалось, естественные манеры, застенчивая улыбка, и чарующий венский диалект, и чувство венских мелодий, и нечто неуловимое, как видно трагическое, в его одинокой жизни за стенами театра. Он радовался своей партии, пел с увлечением даже под рояль.