Выбрать главу

Она переносилась с одних коленей на другие, сжимала в объятиях мужчин в мундирах, шитых золотом, запускала пальцы в густые надушенные бороды. Она уж не вспомнит их имен. Как и ее попугай, она запомнила одного только Канаваро, ибо он был самым юным из них, а его имя — единственным, которое мог произнести попугай. Другие были такими трудными, что позабылись.

Мадам Гортензия глубоко вздохнула и страстно сжала распятие.

— Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… — бредила она, прижимая его к своей дряблой груди.

— Она уже не понимает, что говорит, — прошептала тетушка Ленио, — должно быть, она увидела своего ангела-хранителя и пришла в ужас… Развяжем-ка наши платки и подойдем.

— Побойся Бога! — ответила мамаша Маламатения. — Ты что, хочешь начать молитву, не дождавшись кончины?

— Эх! Мамаша Маламатения, — глухо заворчала тетушка Ленио, — ты хочешь сказать, что вместо того, чтобы думать о ее сундуках, одежде, о товарах в ее лавке, о курах и кроликах, надо ждать, пока она отдаст Богу душу? По мне, тащи, как только можно! Говоря так, она поднялась, вторая, охваченная гневом, последовала за ней. Они развязали свои черные платки, расплели тощие седые косы и пристроились на краю постели. Тетушка Ленио первая возвестила о мнимой кончине, испустив долгий пронзительный крик, от которого всех бросило в дрожь:

— Иииии!

Зорба рванулся, схватил обеих старух за волосы и отбросил назад.

— Заткнитесь, старые сороки! — закричал он. — Вы что, не видите, она еще жива.

— Старый осел! — заворчала мамаша Маламатения, повязывая платок. — Откуда он свалился на нашу голову, этот прилипала!

Мадам Гортензия, исстрадавшаяся старая русалка, услышала этот пронзительный вопль; нежный образ исчез, потонул флагманский корабль; жаркое, шампанское, надушенные бороды пропали, снова она на краю света, на своем зловонном смертном одре.

Она шевельнулась, пытаясь подняться, словно хотела спастись, но снова упала, жалобно вскрикнув.

— Не хочу умирать! Не хочу!

Зорба склонился к ней, огромной мозолистой ручищей коснулся пылающего лба и убрал с лица прилипшие волосы; его птичьи глаза наполнились слезами.

— Тихо, успокойся, моя красавица, — шептал он, — это я, Зорба, я здесь, не бойся!

В один миг видение вернулось в виде огромной бабочки цвета морской волны, накрывшей всю постель. Умирающая схватила огромную руку Зорбы и, медленно подняв свою, обняла его за шею. Губы ее шевельнулись:

— Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… Распятие соскользнуло с подушки, упало и разбилось. Во дворе послышался мужской голос:

— Эй, приятель, давай, бросай курицу, вода кипит! Я сидел в углу комнаты, время от времени мои глаза наполнялись слезами. «Вот она жизнь, — говорил же, я себе, — пестрая, бессвязная, равнодушная и порочная.

Без сострадания. Эти простые критские крестьяне, окружающие старую певичку, заброшенную сюда, за тридевять земель, с дикой радостью наблюдают за умирающей, будто она никогда не принадлежала к роду человеческому. Они собрались, чтобы получше рассмотреть ее как некую экзотическую птицу с пестрым оперением, упавшую с перебитыми крыльями на их берег. Старый павлин, старая ангорская кошка, больная тюлениха…»

Зорба мягко снял со своей шеи руку мадам Гортензии и поднялся. Лицо его было мертвенно-бледным. Тыльной стороной ладони он отер глаза. Старый грек смотрел на больную, но ничего не видел. Он снова вытер глаза и заметил, что она слабо сучит ногами; губы его скривились от боли. Она дернулась раз, другой, простыни соскользнули на пол, и ее полуголое, в капельках пота, опухшее, желтоватое тело обнажилось. Она пронзительно вскрикнула, наподобие домашней птицы, которой перерезают горло, и застыла с широко открытыми от ужаса глазами.

Попугай, спрыгнувший на дно клетки, уцепившись за прутья, увидел, как Зорба протянул громадную руку к его хозяйке и с безграничной нежностью опустил ей веки.

— Быстрей, помогите! Она умерла, — заверещали плакальщицы, ринувшись к кровати.

Они протяжно голосили, раскачиваясь вперед и назад, сжав кулаки и ударяя себя в грудь. Постепенно монотонное раскачивание привело их в своего рода гипнотическое состояние, как будто их охватывала вековая скорбь, сердца их защемило и зазвучал наконец плач: «Не к лицу тебе лежать в глубокой могиле…»

Зорба вышел во двор. Ему хотелось плакать, но он стыдился женщин. Я вспомнил, что однажды он говорил мне: «Я не стыжусь слез, но только среди мужчин. Между ними образуется товарищество, не так ли? Поэтому не стыдно. Но перед женщинами нужно всегда выглядеть смельчаком. Стоит только начать хныкать, что будет с этими несчастными? Конец света наступит».

Мадам Гортензию обмыли вином, одна из старух, открыв сундук, достала все чистое, сменила на ней белье и вылила маленький флакон одеколона.

Из соседних садов налетели трупные мухи, облепив ноздри, глаза и уголки губ покойной.

Наступили сумерки. Небо на западе окрасилось нежно-розовым светом. В фиолетовом сумраке вечера медленно проплывали небольшие красные клочковатые облака, окаймленные золотом, бесконечно меняя очертания, превращаясь в корабли, лебедей, фантастических чудищ из ваты и разлохмаченного шелка. Со двора, сквозь камышовую изгородь видно было, как искрится неспокойное море.

Со смоковницы слетели два жирных ворона и стали вышагивать по двору, вымощенному плиткой. Зорба разозлился и, схватив камень, прогнал их.

В другом углу двора деревенские мародеры громили все подряд. Они вытащили из кухни большой стол, отыскали хлеб, тарелки, приборы, принесли из погреба бутыль с вином, сварили кур, и радостные, оголодавшие ели и пили, чокаясь стаканами.

— Бог взял ее душу! Все ее грехи не в счет!

— И пусть все ее любовники, ребята, станут ангелами, чтобы вознести ее душу!

— Смотри-ка! Гляньте на старого Зорбу, — сказал Манолакас, — он бросает камни в воронов!

— А, вот он где, вдовец, пригласим-ка его выпить стаканчик в память о его курочке! Эй, капитан Зорба, эй, земляк!

Зорба обернулся, увидел накрытый стол, дымящихся кур на блюдах, сверкающее в стаканах вино, крепких, загоревших парней с головами, повязанными платками, беспечных и полных сил.

— Зорба! Зорба! — нашептывал он себе. — Крепись. Я жду тебя здесь!

Он подошел, выпил стакан вина, затем второй, третий — и все это залпом, потом съел ножку курицы. С ним заговаривали, но тщетно. Старый грек только торопливо и жадно набивал рот, запивая большими глотками в полном молчании. Он смотрел в сторону комнаты, где неподвижно лежала его старая подружка, и слушал заупокойное песнопение, доносившееся через открытое окно. Время от времени пение прерывалось, слышались крики, напоминавшие препирательства, хлопанье дверок шкафов, тяжелый топот, похоже, там велась какая-то борьба. И снова слышалось молитвенное пение, монотонное, безнадежное и мягкое, как жужжание пчелы.

Продолжая петь, плакальщицы бегали по комнате усопшей, в исступлении продолжая рыться повсюду. В маленьком шкафчике они нашли шесть чайных ложек, сахар, банку кофе, немного лукума. Тетушка Ленио поторопилась схватить кофе и лукум, старая Маламатения сахар и ложки. Рванувшись, она запихнула себе в рот два куска лукума и пение на сей раз прозвучало сквозь сладкую массу, глухо и сдавленно.

«Пусть осыплют тебя лепестки цветов, а в твой передник нападают яблоки…»

Потом со двора в комнату проникли две старухи, которые сразу набросились на сундук; запустив в него руки, они схватили несколько носовых платков, две или три салфетки, три пары чулок, один пояс на двоих, запихали все это в свои корсажи и, повернувшись к покойнице, перекрестились.

Мамаша Маламатения, увидев старух, обшаривающих сундук, разозлилась.

— Продолжай, матушка, продолжай, я сейчас! — крикнула она тетушке Ленио и с головой влезла в раскрытый сундук. Там были атласное тряпье, поблекшее лиловое платье, старомодные красные сандалеты, сломанный веер, совсем новый ярко-красный зонтик и на самом дне — старая адмиральская треуголка, подаренная когда-то молодой Гортензии. Оставшись одна, она примеряла ее перед зеркалом и серьезная, меланхоличная любовалась собой.