Приснившаяся во сне огромная негритянка вновь пришла мне на ум, я снова закрыл глаза, море шептало и мне стало казаться, что я счастлив. Тело мое было легким и удовлетворенным, наподобие какого-то животного, которое, проглотив добычу, облизывалось, вытянувшись на солнце. Мозг мой, как и тело, насытившись, отдыхал. Казалось, он нашел удивительно простой ответ на самые мучительные
вопросы.
Вся радость прошедшей ночи нахлынула на меня, обильно орошая ту землю, на которой я был. Вытянувшись с закрытыми глазами, я чувствовал, что мое существо куда-то проваливалось. Этой ночью я впервые ясно ощутил, что душа тоже плоть, более подвижная, может быть, более прозрачная и свободная, но вес же плоть. А плоть в свою очередь является душой, слегка дремотной, изнуренной длинной дорогой, перегруженной тяжким опытом.
Почувствовав упавшую на меня тень, я открыл глаза. Стоя на пороге на меня смотрел довольный Зорба.
– Не просыпайся, мальчик мой! Не просыпайся… – тихо говорил он мне с материнской нежностью. – Праздник еще продолжается, спи!
– Я уже выспался, – возразил я, вставая.
– Приготовлю тебе гоголь-моголь, – сказал Зорба, вздыхая, – это восстановит силы.
Не ответив, я выбежал на пляж, бросился в море, потом стал обсыхать на солнце. В носу, на губах, на кончиках пальцев я еще чувствовал какой-то нежный настойчивый запах флердоранжа, или лаврового масла, которыми критские женщины умащивают свои волосы.
Вчера вдова срезала охапку цветов апельсинового дерева, чтобы сегодня вечером отнести Христу, прийти в час, когда сельчане танцуют под серебристыми тополями на площади, и церковь в это время будет пустой. Иконостас над ее постелью был весь в цветах лимона, между цветами виднелась скорбящая Богоматерь с большими миндалевидными глазами.
Зорба подошел и поставил передо мной чашку с гоголь-моголем, два больших апельсина и маленький пасхальный кулич. Прислуживал он бесшумно, счастливый, будто мать, заботящаяся о своем сыне, вернувшемся с войны. Старик грек посмотрел на меня ласкающим взглядом и собрался уходить.
– Пойду поставлю несколько столбов, – сказал он.
Я спокойно жевал на солнцепеке, чувствуя себя непомерно счастливым, будто плыл по прохладному зеленоватому морю. Я, словно животное, позволил ликовать всему своему телу, с ног до головы. Только иногда с восторгом смотрел я вокруг себя, заглядывая в себя, дивясь чуду мироздания.
Я снова закрыл глаза.
Внезапно я поднялся, вошел в пашу хижину и взял рукопись «Будды». Наконец-то она закончена. В финале Будда, лежа под цветущим деревцем, поднимает руку и приказывает пяти его стихиям – земле, воде, огню, воздуху, разуму – раствориться. Прочитав это, я понял, что больше не нуждаюсь в этом тревожном образе; в знак того, что я как бы закончил свою службу у Будды, я тоже поднял руку и приказал Будде раствориться во мне.
Поспешно, с помощью всемогущих слов-заклинаний, я опустошил свое тело, душу и разум. Ожесточенно нацарапывал я последние слова, испуская последние крики, и внизу толстым красным карандашом начертал свое имя. Все было кончено.
Толстой бечевкой я крепко перевязал рукопись, испытывая странную радость, будто мне удалось связать по рукам и ногам какого-то грозного врага, может быть так радуются дикари, когда связывают своих любимых усопших, чтобы те не смогли, выйдя из могил, превратиться в привидения.
Прибежала маленькая босоногая девочка. На ней было желтое платье, в ручонке она сжимала красное яйцо. Она остановилась и в страхе смотрела на меня.
– Чего тебе? – спросил я с улыбкой, чтобы придать ей смелости. – Ты чего-нибудь хочешь? – Она засопела и слабым, задыхающимся голосом ответила:
– Мадам послала сказать тебе, чтобы ты пришел. Она в постели. Это ты Зорба?
– Хорошо, я приду.
Я переложил красное яйцо ей в другую ручонку, и она убежала.
Я поднялся и отправился в путь. Деревенский гул постепенно приближался; нежные звуки лиры, крики, выстрелы, веселые песни. Когда я вышел на площадь, парни и девушки, готовясь танцевать, собрались под тополями, покрытыми свежей листвой. Вокруг на скамьях, опираясь подбородками на трости, расселись старики и наблюдали. Несколько позади стояли старухи. Среди танцоров, с апрельской розой за ухом, возвышался знаменитый лирник, Фанурио. Левой рукой он прижимал к коленям свою лиру, пытаясь смычком, зажатым в правой руке, водить по
звонким струнам.
– Христос Воскресе! – крикнул я, проходя мимо.
– Воистину Воскресе! – отвечал мне радостный гул.
Я бросил быстрый взгляд. Хорошо сложенные парни с тонкими талиями надели панталоны с напуском и головные платки, бахрома которых спадала на лоб и виски, наподобие завитых прядей. Девушки с повязанными вокруг шеи монистами и белыми вышитыми платками, опустив глаза, дрожали от нетерпения.
Кто-то спросил:
– Ты не останешься с нами, господин?
Но я уже прошел мимо.
Мадам Гортензия лежала в большой кровати, которая, единственная, оставалась ей верна. Щеки ее пылали от лихорадки, она кашляла. Едва увидев меня, она жалобно завздыхала:
– А Зорба, где же Зорба?
– Плохи дела. С того дня, как ты заболела, он тоже свалился. Он смотрит на твою фотографию и вздыхает.
– Говори, говори еще… – шептала бедная русалка, закрывая глаза от счастья.
– Он послал спросить у тебя, не нужно ли тебе чего. Сегодня вечером он придет, несмотря на то, что сам едва таскает ноги. Он больше не может перенести разлуку с тобой.
– Говори, говори же еще…
– Он получил телеграмму из Афин. Свадебные туалеты готовы, венки тоже, их погрузили на пароход, они прибудут… вместе с белыми свечами, перевязанными розовыми лентами…
– Продолжай, дальше!
Сон ее сморил, дыхание замедлилось; она стала бредить. В комнате пахло одеколоном, нашатырем и потом. В раскрытое окно со двора несло едким запахом куриного и кроличьего помета.
Поднявшись, я тихонько вышел из комнаты. В дверях я столкнулся с Мимито. Сегодня на нем были совсем новые панталоны и сапожки. За ухом красовалась ветка базилика.
– Мимито, – сказал я ему, – сбегай в Кало и приведи врача!
Мимито уже снял свои сапожки, чтобы не портить их дорогой, и зажал под мышкой.
– Обязательно найди врача, передай ему от меня большой привет, скажи, чтобы запряг кобылицу и непременно приехал. Скажешь, что мадам серьезно заболела. Она простудилась, бедняжка, у нее лихорадка и она умирает. Скажи ему это. Ну, беги!
– Oх! Oх! Бегу.
Он поплевал на ладони, весело похлопал, но не пошевелился, весело глядя на меня.
– Беги же, говорят тебе!
Мимито по-прежнему не шелохнулся, подмигнув
мне дьявольской улыбкой.
– Господин, – сказал он, – я отнес тебе флакон флердоранжевой воды, это подарок. Мимито на мгновение замолчал. Он ждал, что я спрошу, кто его послал, но я продолжал молчать.
– Ну что же ты не спрашиваешь кто тебе его послал, господин? – закудахтал он. – «Пусть он смочит себе волосы, – сказала она, – чтобы они хорошо пахли!»
– Беги быстрее! И помолчи!
Он засмеялся, снова поплевал на ладони: Oх! Oх! и со словами «Христос Воскресе!» исчез, пытаясь смычком, зажатым в правой руке, водить по звонким струнам.
– Христос Воскресе! – крикнул я, проходя мимо.
– Воистину Воскресе! – отвечал мне радостный гул.
22.
Под тополями танцы были в полном разгаре. Заводилой был крепкий темноволосый юноша примерно двадцати лет, щеки которого, покрытые густым пушком, еще не знали бритвы. Грудь, покрытая темными вьющимися волосами, в вырезе рубашки казалась черным пятном. Голова его была откинута, ноги двигались по земле, похожие на крылья; время от времени он бросал взгляд на девушек, и белки его глаз светились на темном фоне его лица, неподвижные и смущающие.
Я был восхищен и встревожен. Уходя от мадам Гортензии, я наказал одной из женщин, чтобы она ею занялась. Мне хотелось посмотреть, как танцуют жители Крита. Подойдя к дядюшке Анагности, я сел рядом с ним на скамью.