Милая моя мама. Ты так хорошо понимала меня всегда. Лучше тебя никто никогда не понимал меня. Ты понимала меня, и в то же время (в тот проклятый день) ты не совсем понимала меня, не до конца. Ведь дело было не только в этом проклятом мытье. В тот день что-то оборвалось во мне, я стал взрослым. Но не слишком ли рано всё это произошло? Я знаю: не ты была виновата в этом. Ты мучилась, ты страдала, ты спасала меня всю войну, ты жгла свою жизнь и здоровье на своей работе в две смены — может быть, поэтому ты так рано и легла в могилу, так рано и ушла из моей жизни.
…Я поплакал, поплакал и заснул. И мне, конечно, приснилась Преображенка, наши белые дома, наш зелёный сквер на берегу Хапиловки и сама река Хапиловка, и вот я уже качу на лыжах с крутой горы, подпрыгиваю на каком-то ухабчике, взлетаю и… полетел, полетел куда-то над землёй, за облака в своё счастливое довоенное детство.
Конечно, никаких дров мы не купили (их и невозможно было купить), и ни на какой кухне я, конечно, не предавался никаким омовениям. Я просто стал ходить в баню один. Нашёл, отыскал в себе, выскреб из себя и сноровку, и ловкость, и сообразительность протыриваться в баню сразу же после открытия, научился захватывать шайку и место на лавке и даже пристрастился париться в парной и вовсю нахлёстывать себя веником.
Прошло совсем немного времени после нашего приезда в Уфу, и я стал великим специалистом по самодеятельным посещениям бани, и некоторые эвакуированные матери с нашего двора отправляли вместе со мной мыться своих совсем уже малолетних несмышлёнышей, и я выполнял эту почётную миссию всегда очень добросовестно.
Вообще, тот проклятый день (посещение женской бани) стал в какой-то степени переломным моментом в моей жизни в эвакуации. Меня словно кто-то сильно толкнул в спину, я как бы проснулся, очнулся, очухался от своего дурмана, от оцепенения и растерянности, в которые погрузился в первые месяцы войны. В моей голове словно произошёл какой-то сдвиг, какой-то нужный и необходимый мне поворот (триктрак! — и всё встало на свои естественные места, как это и должно было встать у взрослого, одиннадцатилетнего человека в суровых условиях военного тыла). Я как-то незаметно для самого себя возмужал и теперь вспоминал неопределённое состояние своих первых уфимских дней как недоразумение, и никаких нелепых, детских вопросов — почему война? зачем Гитлер напал на нас? куда всё исчезло? почему я не учусь? — уже себе не задавал.
Всё было ясно — война идёт для того, чтобы мы победили Гитлера. Ничего и никуда не исчезало, просто всё стало другим — напряжённым, тяжёлым, потому что всё идёт на фронт, для победы. Поэтому и карточки, и холод, и дрова. А не учусь я из-за того, что почти все школы в Уфе закрыты — их отдали для госпиталей. А те школы, которые ещё работают, набиты битком, занятия идут в три-четыре смены. И мы с мамой слишком поздно приехали в город из деревни на берегу реки Белой, когда записывать эвакуированных школьников уже прекратили.
Таким образом, довольно скоро после отъезда из Москвы я разобрался на новом месте в своих смутных ощущениях и начал подумывать, чем бы заняться мне, если уж я не хожу в школу и моя учёба прервана войной. Как минимум до начала следующего учебного года.
В ту первую военную зиму Уфа жила напряжённой жизнью многих крупных промышленных предприятий, вывезенных из западных областей на восток. По улицам от вокзала всё время возили на грузовиках и конных платформах станки, заводское оборудование, ящики с деталями, металлические конструкции. И, глядя на всё это, я вспоминал свою Преображенку — десятки текстильных и ткацких фабрик, дымивших на берегах Яузы и Хапиловки, Электрозавод, многооконные, всегда ярко освещённые корпуса «Красной зари», в которых день и ночь стучали тысячи веретён, завод, с территории которого двадцать четыре часа в сутки разносился на всю округу мощный гул проходящих испытания двигателей.
И особенно часто вставало в моей памяти огромное, многоэтажное, краснокирпичное здание Электрозавода, тянувшееся на несколько кварталов от Преображенской площади до Журавлёвой горки. В Москве по утрам, когда я бежал из своего дома по улице Девятая рота в школу, навстречу мне всегда шли из Сокольников, Черкизова, Измайлова, Богородского десятки тысяч рабочих людей, спешивших к началу утренней смены. Гудки Преображенских заводов и фабрик, протяжно и басовито возвещавших о начале нового трудового дня, всегда были для меня ориентиром — опаздываю я на уроки или нет.
И вот теперь, живя в Уфе, в чужом городе, и вспоминая довоенную Москву и свой рабочий район, северо-восточную промышленную московскую окраину, я почему-то прежде всего видел все эти, такие знакомые мне, ставшие привычным пейзажем моего довоенного детства, фабричные и заводские силуэты — трубы, краны, цехи. Я скучал на новом месте по Москве. Скучал по своей довоенной жизни, и поэтому далёкие утренние голоса Преображенских заводов и фабрик звучали в моей памяти как напоминание о тех мирных временах, когда всё было хорошо — я учился, папа был дома, проверял по вечерам мои уроки по арифметике, играл со мной в шахматы. Тем более что теперь я в школу не ходил, а только стоял целыми днями, а иногда и ночами в очередях за продуктами и хлебом.