И я чрезвычайно горд этой высокой оценкой своего умения проталкиваться через запруженный лошадьми двор пекарни.
Через десять минут подъезжаем к первому магазину. Нас окружают со всех сторон закутанные в платки женщины и девчонки. Несколько мальчишек в куцых пальтишках с завистью смотрят на меня. На какую недостижимую «социальную» ступень я поднялся по сравнению с ними! Их посылают за хлебом матери, а я вполне самостоятельный человек. Я развожу хлеб. В моём распоряжении десятки буханок, а им отрежут сейчас какую-нибудь жалкую горбушку, и беги с ней домой, да ещё карточки не потеряй, а то мать голову оторвёт.
Нас о чём-то спрашивают. Можно ли отоварить послезавтрашние талоны? Когда надо ждать прибавки? Как будто бы мы должны или можем знать обо всём этом.
На нас смотрят как на героев — ведь мы привезли хлеб почти к самому открытию магазина (на двадцать минут только и припозднились). А ведь когда не удаётся обойти всех на раздаче, мы приезжаем на полтора-два часа позже. И очередь терпеливо ждёт, переминаясь с ноги на ногу перед замком на дверях.
А может, мы с Филимоновым и в самом деле герои?
Две тётки принимают у нас десять лотков, расписываются в бумаге, подмигивают Филимонову (зачем? почему? — об этом я пока ещё ничего не знаю), и мы торопимся дальше.
Около второго магазина всё повторяется — толпа вокруг нас, вопросы, завистливые взгляды. И снова на нас смотрят как на героев — мы вовремя привезли сегодня хлеб.
Ещё десять лотков берут из возка — и к третьему магазину. И здесь то же самое — вопросы из очереди, благодарные взгляды, зависть мальчишек и девчонок моего возраста.
Всё. Возок пустой. Мы заезжаем в пустынный переулок, я достаю веник и осторожно, тщательно подметаю возок, сгребая все крошки до одной к центру фанерного настила. Филимонов выбирает самые крупные крошки, а остальное отдаёт мне — это и есть моя зарплата, мой заработок, главная статья моего дохода.
Я быстро бросаю в рот несколько горстей, а последнюю несу Кате. Лошадь смотрит на меня своими огромными влажными фиолетовыми глазами и, затаив дыхание, чтобы не сдуть крошки, осторожно берёт мягкими губами с моей ладони остатки хлебной пыли, фыркает и облизывает мне ладонь.
— Ишь ты! — каждый раз удивлённо говорит старик Филимонов, наблюдая эту сцену. — Руку, значит, тебе целует, благодарит.
Я чешу Катю за ухом, она встряхивает головой — просит ещё хлеба. Но где же его взять? Я развожу руки в стороны, и Катя, всё поняв, понуро опускает голову к самой земле.
— Ладно, садись, — зовёт меня Филимонов, — нечего её, попрошайку, баловать.
Я залезаю на передок, и прижимаюсь к филимоновскому тулупу. Холодновато мне всё-таки зимой в моей убогой телогрейке.
— Оо-аа!! — хрипло исторгает из себя старик Филимонов, сложнейшее извозчичье междометие, не зафиксированное, очевидно, ни в одной грамматике мира. — Нё-оо-аа!!!
И Катя, несмотря на неопределённость поданной команды, послушно трогается с места. Все невнятные кучерские интонации она понимает в любой фонетической транскрипции.
Мы возвращаемся на двор пекарни. Теперь здесь уже никого нет — ни одна бригада ещё не возвращалась из первой ездки. А чем это объясняется? А тем, что в каждой бригаде всего по две единицы — возница и лошадь, а в нашей — три. Поэтому мы быстрее всех и оборачиваемся, поэтому у нас и самые высокие показатели по тонно-километрам, поэтому хитрый Филимонов у начальства и на виду.
Бригадир мой уходит куда-то в глубину пекарни. Я подхожу к Кате. Это самые лучшие наши с ней минуты. Мне даже крошек филимоновских не нужно, лишь бы побыть вдвоём с Катей.
— Есть хочешь? — спрашиваю я у лошади. — Ничего, потерпи, что-нибудь придумаем. Ты же хорошая лошадь, всё понимаешь. Старик наш пошёл к пекарям. Может быть, вынесет тебе какую-нибудь корочку.
Катя кладёт мне голову на плечо и закрывает глаза. Я вытираю рукавом телогрейки пену с её губ, отстёгиваю железный зауздок и вынимаю его у Кати изо рта.
— И зачем только такой умной лошади суют в рот какое-то противное железо? — удивлённо спрашиваю я. — Это глупых жеребцов надо зануздывать до крови. А умная лошадь сама всё может сделать— и направо повернуть, и налево, и остановиться, и с места тронуться.
Катя, не открывая глаз, тяжело вздыхает. Да уж, конечно, давно бы надо понять — кому надо рвать губы железом, а кому и не надо.
— А есть мне тоже хочется, — продолжаю я, — ещё как хочется. Я бы сейчас, например, макарон целую кастрюлю съел. А кто даст? У всех самим не хватает. Война.
Катя открывает один глаз и смотрит на меня. Конечно, война, кто же этого не знает.