– В сложившихся обстоятельствах я с трудом могу представить, что ты в состоянии поддержать того, кто до сих пор был твоим лучшим другом, а теперь на наших глазах превращается в просто знакомого, потому что свет клином сошелся на этой прелестной девушке по имени… Как ее зовут?
– Мирейя.
– Врешь. Ее зовут Сага Волтес-Эпштейн.
– Тогда зачем спрашивать? И зовут ее Сара.
– А зачем было врать? Что ты от меня скрываешь, а? Разве я не твой друг Бернат, чтоб тебя!
– Слушай, да что с тобой?
– Со мной то, что для тебя, похоже, вся жизнь до Сары не в счет.
Бернат протянул Адриа руку, и тот, слегка удивившись, пожал ее.
– Очень приятно, сеньор Ардевол. Меня зовут Бернат Пленса-и‑Пунсода, и еще пару месяцев назад я был твоим лучшим другом. Можно попросить тебя об аудиенции?
– Вот это да!
– Что?
– Да ты не в себе.
– Нет. Я просто возмущен. Друзья – прежде всего. И точка.
– Одно другому не мешает.
– Ошибаешься.
Не стоит искать у Исократа философскую систему. Исократ берет то, что кажется ему правильным, везде, где находит. Чистый синкретизм и никакой философской системы. Сара. Бернат поглядел на Адриа и встал перед ним, не давая идти вперед:
– О чем ты думаешь?
– Не знаю. В голове так много…
– На влюбленного типа аж смотреть противно.
– Не знаю, влюблен ли я.
– Ты же сам сказал, что окончательно, бесповоротно, безнадежно, безусловно влюблен! Минуту назад это объявил!
– Но на самом деле я не знаю, что чувствую. Я никогда не чувствовал… э-э… Не знаю, как сказать.
– Ну, я ж тебе говорю.
– Что говоришь?
– Что ты влюбился.
– Да ты же сам никогда не влюблялся.
– Ты откуда знаешь?
Они сели на скамейку в углу галереи, и Адриа подумал, что софисты, конечно, интересовали Исократа, но только в связи с конкретными вопросами – например, Ксенофан и его идея культурного прогресса (нужно прочитать Ксенофана). А интерес к Филиппу Македонскому возник у философа в результате того, что он открыл важность роли личности в истории. Любопытно.
– Бернат.
Бернат отвернулся, делая вид, что не слышит. Адриа повторил:
– Бернат.
– Что?
– Что с тобой?
– Мне паршиво.
– Почему?
– У меня в июне экзамен, а я совсем, совсем, совсем, совсем не готов…
– Я приду тебя послушать.
– То есть ты не будешь занят этой пленительной особой?
– А хочешь, приходи ко мне, или я к тебе, и поиграем вместе.
– Не хочу отвлекать тебя от ухаживаний за Мирейей твоей мечты.
Словом, афинская школа Исократа предлагала не философию, а, скорее, то, что в Риме назовут humanitas и что мы сейчас могли бы назвать культурой вообще, – все то, на что Платон в своей Академии не обращал внимания. Вот ведь. Вот бы подсмотреть за ними в замочную скважину. И увидеть Сару и ее семью.
– Обещаю, я приду послушать тебя. И если хочешь, она тоже придет.
– Нет. Только друзья.
– Ну ты и свинья!
– Хау.
– Что?
– Сразу видно.
– Что видно?
– Что ты влюбился.
– А ты откуда знаешь?
Вождь арапахо с достоинством промолчал. Может быть, этот молокосос думает, что он сейчас расскажет о своих чувствах и переживаниях?
Карсон сплюнул и выступил вперед:
– Да дураку понятно. Даже твоя мать, скорее всего, догадалась.
– Мать думает только о магазине.
– Ну-ну.
Исократ. Ксенофан. Сара. Бернат. Синкретизм. Экзамен по скрипке. Сара. Филипп Македонский. Сара. Сара. Сара.
Сара. Дни, недели, месяцы мы были рядом, и я уважал древнее молчание, которым ты часто укутывалась, как покрывалом. У тебя был печальный, но удивительно ясный взгляд. Чем дальше, тем больше сил для учебы мне придавала мысль, что после занятий я увижу тебя и растворюсь в твоих глазах. Мы всегда встречались на улице: ели хот-доги на площади Сан-Жауме или гуляли по садам Цитадели[178], наслаждаясь нашим тайным счастьем; но никогда не встречались у тебя или у меня, если только не были уверены, что дома никого нет: наша тайна должна была оставаться тайной для наших семей. Я точно не знал почему, а ты знала. И я отдавался течению дней этого непрерывного счастья, не задавая вопросов.
Адриа размышлял о том, что ему хотелось бы написать что-нибудь наподобие Griechische Geistesgeschichte[179]. Ему это казалось возможным будущим: думать и писать, как Нестле. И даже больше того, потому что это были месяцы инициации – живые, наполненные, героические, неповторимые, эпические, дивные, великолепные. Он думал о Саре и жил ею, и это увеличивало его жажду познания и придавало сил учиться и снова учиться, забывая о ставших уже привычными полицейских гонениях на все, что связано со студентами, которые казались властям поголовно коммунистами, масонами, каталонскими националистами и евреями – то есть представителями четырех великих язв, которые франкизм стремился извести дубинками и пистолетами. Весь этот мрак не существовал ни для тебя, ни для меня: мы учились целыми днями, смотрели в будущее, я смотрел в глубину твоих глаз и говорил: я люблю тебя, Сара, я люблю тебя, Сара, я люблю тебя, Сара.