Выбрать главу

Так мы сидели за одним столом и отдавались нашей столь различной страсти к чтению, оставаясь загадкой друг для друга. Заботясь о моем образовании, тетушка контролировала, не слишком ли быстро я вновь дочитал книгу до конца. То добром, то строгостью, а то и саркастическими замечаниями она пыталась отучить меня от "перерывания" книг и обратить к чтению в умеренном темпе. Ничто не помогало. Против своей природы никто не может ничего поделать. Тетушкины представления о чтении меньше всего могли поколебать меня, так как я был убежден, что, глотая книги, мы все равно обращаем внимание на стиль, более того, лучше всего можем различить хорошо и плохо написанное. Если при быстром чтении я поддавался искушению перепрыгивать через предложения или даже целые описания, то решал, что книга написана плохо. Если же был настолько захвачен чтением, что не мог пропустить ни одного предложения, то думал, что стиль хороший. Так я полагаю и сегодня. Однако я опасался изложить тетушке эту мудрость. Я старался не раздражать ее в вопросах чтения. В этом деле она обладала надо мной полной властью. Ведь от нее зависело, буду ли я читать на четверть часа больше или меньше.

Особенно не нравилось ей то, что я с утра принимался за газеты. Но для этого мне отводилось всего четверть часа в то время, когда стол накрывался к ужину и я поэтому должен был прерывать работу над своими уроками. Тут я набрасывался на "Страсбургер пост", "Мюльхаузер тагблат" и "Нойен мюльхаузер цайтунг". Утверждая, что я читаю только романы в литературных приложениях и сообщения об убийствах, тетя хотела вообще запретить мне чтение газет. Но я настаивал, что интересуюсь главным образом политикой, то есть современной историей. Вопрос - мне тогда не было еще и одиннадцати лет - перешел на рассмотрение дяди. "Сейчас посмотрим, - сказал он за ужином, - на самом ли деле парень читает о политике". И начал меня экзаменовать, какие князья сидят на балканских тронах, да как зовут их премьер-министров. Затем я должен был назвать состав трех последних французских правительств. И наконец, мне пришлось пересказать содержание последней речи в рейхстаге Евгения Рихтера. Экзамен за жареным картофелем и салатом я выдержал с блеском. После этого был вынесен вердикт, что я могу читать газеты не только пока накрывают на стол, но и после приготовления заданий. Я, конечно, воспользовался этим и для того, чтобы услаждать себя чтением литературных приложений. Но политика действительно была для меня главным делом. С тех пор дядя начал обращаться со мной, как со взрослым, и за едой мы с ним вели беседы о политике.

Интерес к общественным делам я унаследовал от матери. Она была ревностной читательницей газет. То, что в дни Рождества, Пасхи и на Троицу газеты не выходили, всегда ее огорчало, хотя она была набожной женщиной и со всем усердием предавалась праздничному отдыху.

Так, уже с девятилетнего возраста я тщательно следил за всеми событиями своего времени и сознательно переживал их. Дядины беседы за столом были для меня в то время очень ценны.

В доме моего дяди жила также фройляйн Анна Шеффер, дочь пастора из Мюнстера, преподавательница женской гимназии. Она, со своим умом и дружелюбием, сделала для моего воспитания гораздо больше, чем сама о том подозревала.

Доброе отношение встретил я и в доме моего школьного товарища Эдуарда Остье. Его мать была замечательной женщиной. Несколько лет Остье проводил каникулы на Троицу у нас в Гюнсбахе.

И в доме пастора Матье я также бывал запросто. Его сын, мальчик своеобразный и незаурядный, учился вместе со мной в школе. Как и я, он изучал позже теологию. Он работал преподавателем в мужской гимназии в Цюрихе. Пастор Матье был в высшей степени учен и широко образован.

Кроме этих двух домов, я, собственно, больше нигде не бывал. Тетушка была противницей "шатания по улицам". Первые годы в Мюльхаузене я очень страдал оттого, что был отторгнут от природы. Однажды солнечным мартовским днем, когда таял последний снег, я с тоской смотрел в окно, сидя за столом, где, покончив с послеобеденным чаем, приступил к своим школьным заданиям. Тетя, которая в это время гладила, должно быть, поняла, что со мной творится. Мне показалось, что я ослышался, когда она произнесла: "Пойдем, погуляем немного!" Через мостик канала, в котором еще плавали льдины, мы пошли наверх к Реббергу. Тетя не настаивала на скором возвращении домой. Только когда совсем стемнело, мы повернули назад к дому. Мы почти не разговаривали. Но с этого дня я стал относиться к ней совсем иначе. Теперь я знал, что эта женщина, которая меня столь сурово, иногда даже слишком педантично воспитывала, имеет сердце и понимает мое страстное томление.

Когда я повзрослел, мне стали разрешать в свободные от занятий послеобеденные часы по средам и субботам гулять одному. Я всегда шел на возвышенности, которые так красиво окружали Мюльхаузен с юга, и с тоской смотрел на горы Мюнстерской долины. Часто я встречал там, наверху, старика, который шагал, держа шляпу в руке и позволяя ветру развевать свои седые волосы. Я уже видел его на церковной кафедре. Это был Адольф Штёбер, эльзасский поэт, служивший в Мюльхаузене пастором. Обычно он нес домой букет полевых цветов. Со временем он стал обходиться со мной как со знакомым и позволял пройти часть пути вместе с ним. Сознание того, что я шагаю рядом с живым поэтом, наполняло меня гордостью.

На склоне Ребберга у фрау Остье, матери моего школьного товарища, был большой сад. Сколько прекрасных часов я провел там!

И в Мюльхаузене я вначале также не относился к числу хороших учеников. Я все еще был слишком мечтателен. Мои плохие отметки доставляли родителям много огорчений, но я не находил в себе сил добиться лучших результатов. Меня могли лишить бесплатного места, предоставленного мне как сыну пастора. Моего отца пригласили к директору, который намекнул ему, что, пожалуй, лучше всего было бы забрать меня из гимназии. А я, со своей мечтательностью, не отдавал себе отчета в том, сколько хлопот ему доставляю. Меня удивляло только, что он меня совсем не бранит. Но он был слишком добр и слишком огорчен, чтобы сердиться.

Вот тут-то и появился мой спаситель в образе нового учителя. Его звали доктор Вееман. С первых же дней даже мне с моей рассеянностью стало ясно: этот учитель тщательно готовился к каждому занятию. Он всегда знал, какой материал хочет изложить на уроке, и точно укладывался в отведенное время. И тетради с нашими работами он всегда пунктуально возвращал в назначенный день к нужному часу. Эта сообща поддерживаемая самодисциплина повлияла на меня. Мне было бы стыдно вызвать недовольство этого учителя. Он стал образцом для меня. Спустя три месяца, когда выставлялись четвертные оценки на Пасху, я уже вошел в число лучших учеников, тогда как в рождественском табеле еще был так плох, что моя матушка все рождественские каникулы проходила с заплаканными глазами. Когда г-н Вееман позже перешел из Мюльхаузена в Танн, а потом в Зааргемюнд и Страсбург, я все еще навещал его. Он знал, сколь многим я ему обязан. Вернувшись из Африки в конце войны, в числе первых я собирался посетить его. Но я его больше не встретил. Заболев нервной болезнью от голода, он, как мне рассказали, покончил с собой. Благодаря ему я понял ту истину, которую стремился реализовать в своей воспитательной деятельности: глубокое и до мелочей доходящее сознание долга - это огромная воспитующая сила, позволяющая достичь того, что не могут сделать никакие поучения или наказания. <...>

Из моей жизни и мыслей

(Эпилог)

Два переживания омрачают мою жизнь. Первое состоит в понимании того, что мир предстает необъяснимо таинственным и полным страдания; второе - в том, что я родился в период духовного упадка человечества. С обоими помогла мне справиться мысль, приведшая меня посредством этического миро- и жизнеутверждения к благоговению перед жизнью. В нем нашла моя жизнь точку опоры и направление.

На том я стою, и так я действую в мире, руководствуясь стремлением сделать человечество посредством мысли духовнее и лучше.

С духом времени я нахожусь в полном разладе, ибо он полон презрения к мысли. Эта его настроенность в известной мере понятна из того, что мышление до сих пор не достигло поставленной цели. Часто оно было почти уверено, что сумело убедительно обосновать гносеологически и этически удовлетворительное мировоззрение. Впоследствии, однако, всегда оказывалось, что это ему не удалось.