Утром отец взял его за руку и довел до бани. Когда я прибежал, дед сказал:
— Насилу вволокся сюда. Поверишь, еле вполз. Под горку, а через силу втащился.
А вечером, когда дед спал, я открыл дверь, потихоньку проник к нему и забрался под азям рядом. Проснувшись, он обрадовался, обнаружив, что я у него лежу под боком:
— Ишь ты, взобрался втихомолку, как мышь на полку. — Повернулся ко мне с трудом, обнял и шепотом сказал: — Мы с тобой два Ефима.
Я к нему приходил каждый день и приводил с собой Саньку. Дед радовался.
— Куда день, туда и ночь, — говорил он обо мне с Санькой. — Молодец, Ефимка, что матери помогаешь.
И опять шутки-загадки, и снова об одном и том же:
— Ефимка, угадай загадку: встал я не так, и оделся не так, и умылся не так, и лошадь запряг, и поехал не так, заехал в ухаб, не выехать никак?
Это было выше моих сил. Дед подсказал:
— Ну, ты подумай. Человек не встает — его подымают. Одеться сам не может — его одевают другие люди, умывают и везут ногами вперед да в землю. Понял сейчас?
— Дак ведь это покойник, — сообразил я.
Дед кивнул головой, я попросил его повторить загадку. Он повторил, я запомнил ее.
На следующий день я эту загадку загадал бабке Парашкеве. Та почему-то обиделась, стукнула меня по загривку и крикнула:
— Это сумасшедший тебя, видно, учит? И когда он дух испустит!
Потом бабушка успокоилась и сказала:
— Посмотрела я вчерась на него — нос больно завострился. Ой, нехорошая это примета.
Я все это добросовестно пересказал дедушке. Конечно, кое-что прибавил — не мог отказать себе в удовольствии иногда нарисовать картину более мрачную:
— Бабка Парашкева говорит, что у тебя нос вострый стал. Умрешь скоро.
Дед реагировал бурно:
— Вот старая кокора! Она меня уже укладывает. Прямо живого в могилу! Ты ей скажи, что дед умрет, когда срок придет. А до поры до времени не пойду, хоть ты на руках неси. Умру я, Ефимка, когда сам захочу, — заключал он свои рассуждения. — Умру, тогда скажут: за ум хватился. Вовремя, дескать, умер, потому и стыда нет на живой голове.
В какой-то праздник деду принесли в баню особый, вкусный обед. Он будто и не обрадовался, брюзжать начал:
— Дали орехов белке, когда зубов не стало. — Но поел с удовольствием и, сытый, начал рассуждать: — Вишь, какой мне почет перед смертью-то: в баню выставили. Никому, мол, не нужен. А черт его ляд с почетом-то, так бы пожить подольше, и то ничего. Дьяволу тоже почета нет, а вишь, осьмую тыщу живет, и горя мало.
Потом лег под азям, зябнуть начал.
— Ты гляди, что делается. После обеда сытного и то мерзну. Тело мое будто шуба выношенная, не греет. Совсем остыл, как печь холодная, стал. Организм тепла не дает.
Вечером как-то пришла мама, поставила деду горшки на спину в присос. Она это ловко делала. Она все умела. Берет в одну руку горшок, ухватив его за дно, подносит к спине, а другой рукой засовывает горящую куделю в горшок, быстро вытаскивает огонь и припечатывает горшок к спине. Всю кожу у деда втянуло в горшки, а он лежит, блаженно вздыхает, охает, что-то весело приговаривает. Видно, горшки ему понравились. Когда мама оторвала горшки от спины, при свете мерцающей лампадки я увидел на спине деда страшные кровавые круги. Мне было жутко, а он радовался по-прежнему и чесался, резко двигаясь всем телом.
И все-таки болезнь одолевала деда. Бабушка рассказывала об усилиях, которые она якобы предпринимала, чтобы спасти старика:
— Куды только не хожено и куды только не вожено, да легче нет.
Я сейчас понимаю, что бабушка видела всю бессмысленность борьбы за жизнь деда Ефима — все равно он уже не работник, поэтому никуда не ходила и не ездила.
Дед высох как лист и на глазах сгорал как спичка. Остались кости да кожа, одни ребра. А шутить не переставал:
— Вишь, Ефимка, высох, как медвежья лапа.
Когда приходившие в баню мужики и бабы осведомлялись о его здоровье, дед полушутливо-полусерьезно говорил:
— Не спрашивай здоровья, а глянь в лицо. И рад бы смерти, да где ее взять.
Когда никого не было, дед разговаривал со мной о смерти:
— Еще и то будет, что нас не будет, не только меня, но и тебя, Ефимка, — вот ведь что жалко.
Я отвечал ему:
— Ну ты-то да. А я зачем умирать буду?
Как-то мы разговорились с дедом, и мне показалось, что он начал бояться смерти.
— Вот, Ефим, — говорил он мне, — прежде я хорохорился: мол, не боюсь смерти, боюсь худой жизни. А только сейчас понял, что умирать не лапти ковырять. Ведь и ты думаешь: вот лягу под образа да глаза выпучу — и помер. Вот тебе и все. А на самом деле страшно, оказывается. И страшно-то потому, что никто еще оттуда обратно не приходил. Может, там еще хуже, чем здесь?