Выбрать главу

— Ну, Ефимка, хватит, беги домой, а то Санька проснется.

Я понимал, что времени в обрез, выскакивал из избы и во весь дух пускался по улице. Санька, конечно, уже ревел.

А иногда Гриша говорил:

— Ну, Ефимка, завтра вар буду варить. Не до игры.

Но в этом случае я считал своим долгом помочь ему. Тогда всячески пытался подобрать ключи к бабке Парашкеве.

— Бабушка, — начинал я уговаривать ее, — можно я отлучусь от Саньки?

— А че опеть? — сурово спрашивала она.

— Гришка Житов говорил: приходи, дам на тальянке поиграть.

Бабка Парашкева была неумолима:

— Потом поиграешь, когда Санька вырастет.

— Дак ведь, бабуш, Гришка говорит, вар будет варить, помочь надо бы.

— Велика от тебя, сопляка, помочь.

— Дак я умею.

— Опять придешь черный как черт, рубаху не отстираешь.

— Дак я ее сыму.

Тут я прибегал к самому действенному, самому безотказному приему: прижимался своим худеньким тельцем к широкому бедру бабки Парашкевы, прятался лицом в складки ее многочисленных юбок и оттуда тянул:

— Бабушка, ну, миленькая…

— Ладно, — говорила сурово она, — чтобы последний раз.

И вот уже мы с Григорием варим смолу. До тех пор держим ее на огне, пока она не становится густой и чистой. А запах от нее настолько острый, что слезы текут. Потом к запаху привыкаешь, начинает болеть голова — просто разламывается, трещит и гудит. В смолу Гриша прибавляет воску, а иногда и сала. Потому вар к нитке пристает, что в нем смола. Но вот уже вар загустел. Гриша выскребает его из посудины и катает в комок. Наконец все готово, и мы уходим из избы, захватив с собой гармонь, а перед этим распахнув все окна и двери — чтобы дух вышел.

Вот тут-то и начинается праздник. Гриша играет на тальянке, я слушаю. Я играю, он слушает. Проходят мимо люди и завидуют: вот жизнь у Гришки-чеботаря, сидит, играет на тальянке и с малым балуется — учит и его играть. А того не понимают, что этот Гришка-чеботарь тем проклятым варом весь пропах, на всю жизнь, видно.

Потом как-то клей варили. Тоже запах — на всю жизнь запоминается. Мы с Гришей обираем кожу, хрящи, сухожилия и варим из них студень.

— Ну, как тебе это? — спрашивает, ухмыляясь, Гриша.

— Вонько больно, — говорю я.

— То-то…

Гриша и лапти плел ловко. Лыко в его руках будто живое было, а кочедык — это шило такое, плоское, широкое и кривое, будто палец человеческий, — лез туда, куда надо, и гнал лыко, и выпрямлял его, и гладил, и постукивал. Залюбовавшись на работу Григория, я попросил его научить меня плести лапти.

Григорий взял лыко в одну руку, в другую кочедык, ловко покрутил его в руке. Потом, видимо, передумал и с грустью произнес:

— А зачем тебе это, Ефимка? Кому они нужны будут, лапти-то, когда ты вырастешь? Одни отопки останутся, валяться будут по улицам. А вообще, Ефимка, тогда пляши, когда играют. Понял?

Я понял что-то смутно, неопределенно, чего нельзя было выразить словами, но головой мотнул утвердительно. Григорий все-таки сказал более ясно:

— Всему свое время, говорю.

Мне от этого разговора стало почему-то не только не весело, но даже тоскливо.

— Все бы ты знал, Ефимка, — сказал Григорий, уловив мое настроение, и погладил меня по голове своей твердой и грубой рукой, изрезанной дратвой. Руки его всегда были черные и пахли варом.

Григорий, видимо, любит, когда я у него сижу. Может, оттого, что у него пока одни дочери, а он хочет сына. Когда я собираюсь уходить, он говорит:

— Ну посиди еще. Когда гость мало сидит, так это только избу выстуживать.

Я согласен: избу выхолаживать ни к чему — и остаюсь.

— С тобой поговорить приятно, — произносит Григорий, — ты парень разумный.

— А мне мама завсе говорит, — отвечаю я, — что беседливый всегда с людьми.

— Я ведь тебя, Ефимка, за что полюбил-то, знаешь? — спрашивает меня Гриша.

— Дак ведь что я работу люблю, — объясняю я. — Вот и лыко деру, вар и клей варю.

— Это что, — говорит Гриша, — вот я, Ефимка, в твою-то версту (это означает — в твои-то годы) уже сам лапти плел, а ты еще без штанов бегаешь, ниче не умеешь делать.

Но я не могу согласиться с таким утверждением.

— Как это без штанов? — удивляюсь и возмущаюсь я. — А это что? Хрен собачий, что ли?

— Да не-е-ет, — протягивает Григорий, — я ведь это шутя говорю.

— Я уже два года с Санькой вожусь, — не могу никак успокоиться я.

— Это ты молодец, что матери помогаешь.

Я успокаиваюсь наконец, а Григорий говорит:

— Экий ты непонятливый какой, а еще умным себя считаешь. Я тебя, Ефимка, за что полюбил? Больно ты на мать на свою похож. Счастливый будешь. Ох, Серафима-то была баска́, куда с добром.