Выбрать главу

Именно эта фотография перепечатывалась потом бесконечно: Бродский, Ирина Пунина, Эра Коробова, Арсений Тарковский, мрачно набыченный Рейн и мой лоб, виднеющийся из-за его плеча. В некоторых дотошных изданиях приклеивалась к этому лбу стрелка и внизу давалось пояснение: “Д. В. Бобышев”.

В последнем прощании склонился Лев Николаевич Гумилев. Я видел его тогда впервые, и разрез его несколько выпуклых глаз поразил меня сходством с ахматовскими живыми глазами. Но те уже были закрыты, лоб обрамлял бумажный венчик с молитвой, черты лица изменились. Я поцеловал ей руку и взял с собой горсть песку.

Это был также последний раз, когда вся наша четверка оказалась вместе.

Споры у пьедестала

Смерть Ахматовой вынула из нашей поэтической общности некий серебряный гвоздь, и она развалилась без этого стержня на четыре отдельно бьющихся честолюбия: не совсем, впрочем, отдельно, а как-то коленчато и через раз друг против друга… К концу 60-х и Найман, и Рейн совсем перебрались в Москву, а в середине 70-х Бродский заторопился в Америку, но сначала, как я непреднамеренно узнал, планы его принимали матримониальную форму. Я познакомился у Шмакова с американской слависткой, дочерью дипломата, которая приехала заниматься Андреем Белым. И предмет ее исследований, и сама молодая женщина вызвали мое бурное одобрение, но Шмаков, по крайней мере частично, его охладил, шепнув, что она (и это — железно!) невеста Бродского… Ну нет, с меня хватит чужих и в особенности Жозефовых невест — не превращаться ж в какого-то маниака, в профессионала по их “уводу”. Но оказалось, что планы его изменили свои очертания, девушка огорчилась этим настолько, что бросила свою славистику и вышла замуж за военнослужащего. А Иосифа, как известно, стали торопить власти, и он появился в Америке не в качестве счастливого мужа, но уже сам по себе и со статусом политического беженца. Затем приехал в Америку и я — вот именно что за счастьем…

С Иосифом мы не общались, и он избегал пересечений со мной слишком даже заметно. Но однажды я позвонил ему, и мы поговорили по телефону: предмет был выше наших разногласий, поскольку касался Ахматовой. Дело в том, что несмотря на невероятную популярность ее стихов, а может быть, и вследствие этого она вызывала (и вызывает) жгучее раздражение у любителей привлечь к себе внимание публики. Михаил Бахтин объяснял такой феномен карнавалом, а дедушка Крылов толковал иначе в басне про слона и кого-то там еще. Тогда дополнением к слону оказался Константин (Кока) Кузьминский.

Человек, немыслимый без раздраженного или восхищенного окружения, он возник золотистым чертом на фоне питерского “андеграунда” в начале 70-х, выдавая себя за главу собственной поэтической школы. Уже это вызывало к нему неравнодушие. Помню: Коку привел ко мне в коммуналку на Невском проспекте один из его “учеников”. Я снимал там комнату с окнами на неоновое слово “Родина” и на стрелу, указывающую направо, где в глубине находился одноименный кинотеатр, и когда у меня появлялись посетители, старушки-соседки выглядывали из своих дверей: кто пришел? Тут они просто вывалились в коридор. Еще бы! Молодец был одет в козью телогрейку навыворот, прямо на голое тело, из-под бороды виднелся латунный крест на цепи, но и этого мало. На нем были невиданные кожаные штаны, а в руках в качестве трости он держал полированную корягу. Футурист жизни да и только! Штаны оказались наследием улетевшего в Париж художника Шемякина, но Кока сдергивал их при первой возможности, в особенности — перед камерой. Выпущенный Шемякиным “Аполлон-77” содержит фототриптих голого Кузьминского… на шкафу, а в журнале “Мулета” можно увидеть его на парижской улице (из одежды — лишь цилиндр на голове) с отъетым на Западе брюхом и крашеной пипкой. Но это была лишь интермедия.

Вообще-то он буквально перебрался с дивана на диван из Питера в Техас с борзыми собаками и женой Мышкой (“Мышка — портвейну!”), которая, инженеря по-малому, кормила всю свору. А Кока, вывезя поэтический самиздат, собранный им с Гришей Ковалевым, прославлял себя и печатал эту едва разобранную кучу в многотомной антологии с позорным для любого футуриста названием “У Голубой Лагуны”. Не знаю, при чем тут борзые, но идея была, в принципе, неплохая, даже хорошая, и для многих авторов “Лагуна” оказалась единственным шансом мелькнуть в литературном контексте. Однако Кузьминский же и портил все дело. Помимо его все-таки, наверное, клинической страсти к обнажению, ему была присуща еще одна сопутствующая особенность: он ненавидел поэтесс. В той же “Лагуне” у него была собрана коллекция, содержащая образцы рифмованных глупостей наших сестер по жизни.