Яблочко
Эту историю рассказал мне Митька матрос. Лежали мы с ним ночью в Петергофе, на берегу у залива. Ночь — белая. Залив — голубое стекло. На фарватере — блестки ряби. У пристани чуть покуривает пароход. Слева — горят дозорные огни Кронштадта. Над Кронштадтом — желто-красная полоска зари.
Митька лежит на животе, курит. На груди у него синяя татуировка — сердце, пронзенное стрелой, и два якоря, перевитых цепью. Лицо птичье, на нем концами каната свисли усы.
— Вот, братишка, — хрипло говорит Митька. — Приглядишься, скушно живут люди. Была у меня в одном городе знакомая, стенка в стенку с ней жили, работала где-то в конторе. Придет из конторы и на бульвар. Сидит гладенькая, приличная, хоть языком лижи, умиляется:
Поглядите, как хорошо. — А вокруг — вонь, пыль, ребятня. А она ничего, сгорбатится под шляпкой, уйдет в чистый воротничек и весь вечер торчит белым грибком на скамейке, потом — спать, а утром — в контору. И так — тридцать лет. Меня, бывало, злит это. Крикнешь ей:
— Что вы, Анна Марковна, пыль-то глотаете? Скатали бы за город, там лучше.
Улыбнется испуганно:
— Нет, что вы, я привыкла к бульвару, не хочется никуда.
И сидит. И чувствуешь — всю жизнь с'ели в ней в конторе; не человек она, а привычка. А ведь сколько людей и сейчас живет так. Работают, едят, спят и — пасутся на бульварной травке. Наработаются, напасутся — сдохнут, за ними другие родятся. Надоест людям такая жизнь, как мусор, начнут они жечь ее революцией. Всполошатся все, сороками затараторят. Режут друг друга. Ахмуряют[1] медовыми словами. И вот когда и сам находишься в этой толчее — пьяным бываешь и вся земля кажется новенькой, будто из мастерской только что выпустили, а люди — чистенькие, хорошо-пропаренные. А отойдешь в сторону — протрезвишься и свиснешь.
— Ма-ать твою так. Жгли, жгли, парили, а все то же — работа да бульварная травка и люди — сволочь. На словах — друг, а на деле — под ножку тебя, а сам на твое место. И не веришь тогда ни людям, ни их словам. Зверем делаешься и хочется либо бить, резать кровью (ежели слов не понимают), заставить людей быть людьми, или махнуть на все рукой, — пес, мол, с вами. Грызитесь собаками... Кури, — протягивает он мне папиросу. Закурили. Вздрагивает залив. Уперся Кронштадтский собор крестом в небо, будто пробить его хочет.
Посреди залива уснуло на якоре ремонтное судно. У горизонта белым облачком ползет яхта. Тишь. Я никогда не читаю людям морали и не натаскиваю их быть хорошими людьми; я знаю, учебу жизни человек запоминает крепче, чем слова людей. Но я люблю тех людей, что примазываются, не подлизываются и не боятся честно вывертывать себя наизнанку. Они всегда открыты, самобытны и этим для меня ценны. Я люблю их слушать и про них говорить, хотя последнее мне удается редко.
Я попросил Митьку рассказать причину его озлобленности.
— А вот, браток, — щурит он желтые глаза. — С год как я ушел из толчеи, надоело за всех грызться. Самому пожить захотелось. Ведь ежели откровенно говорить, браток, в жизни каждый человек только свою шкуру и спасает, а после себя и об остальных людях думает, а таких людей, что последнюю рубаху с тела сбрасывают да другому отдают — на земле столько же, сколько у беззубою во рту зубов. Може в будущем этого и не будет. Не знаю, далеко оно будущее-то. До революции — в шахтах работая. Шесть лет слепым сурком сидел под землей, грыз уголь. Вылезешь на свет, напьешься в доску. Выспишься — опять под землю. От революции светлее стало. Обрадовались. Пошли митинги. Партии. От них жизнь — ярмарка и каждый свой товар хвалит, а на деле ни работа, ни безделье, а так — буза. Разбрелись все понемножку, кто куда. Я на юг подался, попал в Гуляй-Поле, по нем волчьими стайками стали растекаться отряды. Пристал к одному. По совести скажу, браток, грабежом жили. Грабили всех. Ежели богатей — даешь и баста. Немцы пришли в Украину, выкурили нас в Волынскую губернию.
Там пошеманились чуть и в «зеленую» армию батьки Махно влились. Понравилась мне бродячая жизнь, — нет над тобой ни тятьки, ни мамки, сам себе голова, плюешь на всех, яблочком катаешься по степи. Встал — здесь, лег — там. Не человек, а перекати поле. Заберешься в деревню — гульба пойдет. Гармоника с бубном серебром рассылается. Скрипка — жаворонком в высь улетает, тянет с собой. А вокруг тебя — плетнем стоят мужики, бабы, девки, ребята. От девок и браги кровь порохом вспыхивает. Веретеном кружишься в гопаке. Все забудешь. Любо. И кажется, что и степь огневой девкой с тобой кружится, ухает, притоптывает, да вдруг и защекочет пулеметом. Поглядишь — гармонист носом в пыль, раскинулся поперек дороги, не дышит. Гармоника в сторону. Бабы, мужики, ребята — галками разлетаются по избам. Кого нагнала пуля — брыкнется и лежит, греет пузо на солнышке. Известно, в революцию жизнь — бумажка, использовал да и вы- бросил. Схватишь винтовку, на коня да винта в степь. Степь — загон, по ней песьими сворами немцы, казаки, добровольцы, большевики, петлюровцы, со всеми грызешься, всех на мушку и — к чортовой матери. Сегодня ты взял, завтра — тебя возьмут. А кровь ручьями хлещет, одубеешь весь, только азарт огнем палит.