Не спится мне.
В окошке темнеет ветка яблони, постукивает легонько о невидимое стекло. За голубовато-смутною чертой ее мерцают на черном сплошном облаке ночи странные колючие огоньки — звезды, много звезд, то близких, то недостижимо далеких...
Дня за три до свадьбы к нам пришли сват со свахой, разузнали в подробностях, хорошо ли вызревает торжество и все ли к нему готово; долго, впрочем, не задержались. Мать Гапсамата Гульниса-апай оказалась тихой, мягкой и застенчивой женщиной лет шестидесяти, — они с мамой, уйдя за печку, успели всплакнуть там потихоньку, как полагается в татарских семьях, без голоса, утираясь полосатым, одним на двоих, полотенцем.
Проплакала всю ночь и я, понимая уже, что канут безвозвратно последние свободные денечки — и уйдет от меня мое вольное девичество: как покорная лошадка, буду тащить я в невестках воз чужого хозяйства. Станет ли дом их родным мне, кто знает? Вот и ушла юность... Я горько плакала, и мама приходила дважды и сидела рядом со мною; мне становилось легче...
Но торжество так и не вызрело, потому что нежданно-негаданно нагрянула беда. В день перед самой свадьбой к нам, запыхавшись, прибежала старенькая мать Гапсамата. Мама кинулась ставить самовар, но сваха, удерживая ее за рукав, зашептала отрывисто и испуганно:
— Не торопись, Минкамал, не до чаев тут, ай, дела-то какие... Я уж потихоньку убежала из дому. Думаю, надо все ж сватьев-то упредить, а мои и не знают, куда я пошла... Дела-то, говорю, какие: все наперекосяк ведь пошло, ах ты господи... — говорила она, уголком темного платка утирая набегавшие слезы.
— Ой! Ой! Да чего случилось-то, говори толком?! — шепотом же вскрикнула мама, пугаясь за будущую свекровь.
— Гаптельсамата-то[38] моего ... того... забрали.
— Ну-у-у! Куда?!
— Да в милицию уж, куда теперь еще забирают — в милицию. Вчерась ночью прибежали два мильцанера — все опечатали, и горницу нашу и дом новый, велели никому к дверям близко не подходить! Ох, господи, господи, и чего теперь там с ним делают-то, кабы зна-ать?!
— Может, он с мехкомбината чего вынес?
— Ай, не говори уж, кума, истинно бес его попутал. Взял он там каракуль, одну шкурку али две, видать, думал, на расходы свадебные. Ну, обмотался он шкурками-то под рубахой и в проходную, а там вахтер — новая метла, горазд выслуживаться — милицию вызвал, так его вместе с каракулем и уволокли, бедного. Сегодня, сказывали, с понятыми придут. Ай! Поди заявились уже. Побегу я. Ежели у вас чего есть, так прячьте скорее!
Загремела, покатилась по полу крышка от самовара, выпав из рук остолбевшей мамы. Опомнясь, она побежала в сарай за отцом: в сундуке, под платьями, у них лежали две шапки, пошитые из собранных на мехкомбинате лоскутков каракуля. Куда девать?! В крайнем волнении родители мои метались по горнице, перекладывая страшные теперь шапки с одного места на другое.
Мать Гапсамата, тетушка Гульниса, как влетела к нам, так и вылетела, спотыкаясь и приборматывая, только дверь за нею хлопнула да мелькнул на дворе темный пугливый платок.
— А-а-а, доченька ты моя родимая, да нету тебе счастья на этом свете! — заплакала, запричитала мама, вспомнив вдруг и обо мне.
— Молчок! — заорал перепуганный и весь какой-то встопорщенный отец. — Заткнись, тебе говорю! Нашла время выть, чертова баба. Накличешь беду, небось сама не обрадуешься. Давай, вороши сундуки, ежели там чего опасное, так выбрасывай либо прячь, чтобы не нашли. Ну, чего застыла?! Случится — придут, когда меня не будет, станут Гапсамата спрашивать, отвечай: такого не знаем. Соображаешь?
— Погоди, отец, как же это я с седой головой-то врать им начну? Гапсамат, чай, не чужак нам, зять, можно сказать...
— Зять, дура! Дадут тебе зятя, не прочихаешься! Ты что, хочешь, чтоб меня, твоего законного мужа, в тюрьме из-за какого-то ворюги сгноили, а?! С тебя и такое станет. Баба — разве ж это человек? Вся беда на свете из-за баб! Вот я тебе еще раз говорю, смотри у меня, слышь! Запомни раз и навсегда: не знаешь. Никакого Гапсамата не знаешь и знать не хочешь! И не ведала о нем никогда! Понятно? Не видал, не слыхал — сорок бед избежал. Гапсамат ишь, дурак, целые шкурки брал! А нам за него страдать ни к чему. Нет Гапсамата и не было! Рокия, слышала, чего я говорю?..
Тетушка Гульниса все еще прибегала к нам по два раза на дню, рассказывала, прерывая себя бесчисленными восклицаниями, но довольно-таки обстоятельно, о неважных делах Гапсамата, бывшего «основательного человека и завидного жениха», теперь же подследственного гражданина Г. С. Самигулина. В избе у них, а также в кирпичном доме был учинен обыск. Нашли много каракулевых шапок, одиннадцать целых шкурок, шесть штук бостона — все забрали, видать, обратно не отдадут уж.
— Это для чего ж столько в дом-то натащили? — спросила мама, поглядывая на несостоявшуюся свекровь с явным осуждением.
— Ай, и не говори уж, кума, беда, сказывают, под ногами зарыта. Хоть бы зарыта была, а то на тебе: прямо в доме лежит, в сундуках да в шкапу. А все жадность, жадность, глаза наши завидущие, ах ты, господи...
Отец мой оказался прав.
Брызги с Гапсаматова разбитого корыта долетели и до нас: прошло что-то около недели, как взяли парня в проходной, к нам же никакого официального интереса до сих пор проявлено не было; родители мои успокоились, хоть и сделались тише воды, ниже травы — тут-то у наших ворот и остановилась темно-синяя с красной полосою машина, и меня увезли в отделение милиции. Мама даже не успела попрощаться со мной. Онемев, застыла на пороге как была в пестреньком домашнем фартуке (в столовой она как раз на неделю взяла отгул).
Я намеренно громко, чтобы слышал милиционер, стоявший на крыльце, проговорила, обняв мою бедную маму:
— Не беспокойся, родная, я скоро вернусь. На нас никакой вины нет, меня тут же отпустят.
Милиция располагалась в большом деревянном бараке — по Нижней улице Новой Слободы. Вступив в длинный коридор мрачного, с частыми железными решетками на окнах, барака, я вдруг не на шутку перепугалась. По коридору навстречу мне милиционер с винтовкой наперевес сопровождал приземистого темного человека в телогрейке и громадных кирзовых сапогах, с руками, закинутыми назад, на поясницу. Мне на миг показалось, что это Гапсамат, и, чуть удержавшись от крика, я метнулась в сторону. Ой-й... Нет, не Гапсамат. Конечно, дурочка, да разве один только он и мается на свете? Мало ли людей, попавших в беду, сколоченную крепко своими же руками...
Милиционер, тот, что привез меня в отделение, молодой белобрысый парень, отворил одну из многих дверей, выходящих в длиннющий коридор. По приглашению молчаливого провожатого я нерешительно вступила в кабинет — там было очень солнечно, и сияние это после тусклого коридорного света ударило меня по глазам: невольно зажмурившись, я не смогла сразу разглядеть человека, стоящего у самого окна, за небольшим письменным столом.
Пока я привыкала к яркому освещению комнаты, мой провожатый щелкнул каблуками и, вскинув руку к синей форменной фуражке, четко отрапортовал:
— Товарищ старший лейтенант, гражданка Гибадуллина приведена по вашему распоряжению.
— Можете идти, — ответил человек, которого назвали старшим лейтенантом.
И я, разглядев наконец, что застывший у письменного стола красивый лейтенант милиции есть не кто иной, как Халик Саматов, чуть было не лишилась чувств.
— Садитесь, гражданка Гибадуллина, — произнес удивительно знакомый и не менее удивительно чужой, сухо-официальный голос.
«Вот и пришлось нам встретиться, — ожгла меня мысль, радостная поначалу, затем обратившаяся в жуткий стыд. — Но при каких обстоятельствах, боже!..»
— Вы уж извините меня, Рокия-туташ, — сказал Халик, когда белобрысый милиционер вышел. — Я был бы счастлив встретиться с вами не здесь, а где-нибудь в другом месте. Но — что делать, долг службы требует, и я должен, я вынужден допросить вас.
И вот в тот день я впервые столкнулась с его безграничной преданностью своему делу — «водворению порядка», которому он служил фанатично всю жизнь, не ведая и не мысля себе другого пути. Я видела, что он все так же относится ко мне: об этом говорили его глаза. Он даже забывался порой и умолкал, но каждый раз усилием воли брал себя в руки и возвращался к необходимо служебному тону.