Выбрать главу

3

Но тем летом, наведавшись в Черноземье, чтобы повидать родных и представить им Джейсона, она почувствовала себя счастливой и свободной от бремени своей ревности. На Верхней Ферме она жить не захотела и остановилась в деревне у своего дяди Таде, где вновь встретила юную Несу, все такую же прелестную. Улыбка Несы была такой светлой, что озаряла не только ее собственное лицо, но и все лица, что ее окружали. Она несла в себе красоту звезд и сияние луны, словно отец зачал ее, смешав свое семя со звездной пылью. Баладина вновь обрела рядом с ней, с Таде и Ципелью тот же душевный покой, который некогда давали ей все трое. Их присутствие, их столь верное понимание счастья ободряли ее, поскольку сама она ничего не умела переживать без сомнений и мук. Но, зачиная ее, не со звездной пылью смешалось семя ее отца, а со слезами. И эти слезы постоянно текли в ее крови, раскачивая то в сторону «да», то в сторону «нет» ее слишком беспокойное и пугливое сердце.

Тем летом она опять довольно часто виделась со Шломо, который недавно вернулся в деревню и тоже открыл там лавку. Он стал часовщиком. Но, если его ремесло и состояло по большей части в том, чтобы чинить часы, его страстью стало изобретение новых машин для измерения времени.

Среди его многочисленных творений были одни настенные часы, особенно прекрасные в своей суровости: черно-серые со вставками из слоновой кости. Было что-то ужасно непреклонное в очертаниях их слегка коренастых стрелок, упорно поднимавшихся вверх по ходу времени, как рыбы плывут против течения, чтобы достичь вод, где появились на свет, вверх по бурному потоку, чтобы там воспроизвести и продолжить свой род. Эти часы отмеряли время родителей Шломо, их жизни, оборванной на полпути. И, глядя на них, Баладина вспомнила замечательную статую женщины в глубине одного из тимпанов Богородицы в страсбургском соборе — статую, олицетворяющую Синагогу, парную другой, символизирующей собой Церковь. Одна держалась с невыразимой смесью гордости и гнева во всем теле, другая пребывала во славе. Глаза одной закрывала повязка, чело другой украшал венец. У одной в правой руке сломанное древко, подчеркивающее излучины ее прекрасного выгнутого тела, а в левой пергамент; у другой — скипетр власти. Но та, которой завязали глаза и истязали тело, выражала столько силы, воли и скорби, что всегда привлекала внимание Баладины гораздо больше, чем та, другая. И ее повязка, казалось, не столько означала ослепление, сколько намекала на какое-то иное зрение; впрочем, было что-то прозрачное в этой повязке, и сквозь нее угадывались широко раскрытые глаза, бросавшие на мир непокорный взгляд — кроткий и вместе с тем неистовый в своей скорби. Статуя стояла, опираясь на одну ногу, изогнувшись, словно рыбачка, тянущая сеть из воды, вырывая ее из водоворотов течения. Так она вырывала из забвения свой измятый пергамент, ибо в этом тексте, отвергнутом другой женщиной, в венце и славе, которая, казалось, торжествовала рядом, еще было что читать — читать и понимать.

Шломо любил Баладину; чувствовал себя привязанным к ней больше, чем к кому бы то ни было, даже к своей сестре Ципели. Он не сумел бы объяснить, откуда к нему пришла эта привязанность, появившаяся с самого рождения Баладины, даже до ее рождения. Все эти последние годы, когда они потеряли друг друга из виду, он никогда не переставал думать о ней. И теперь вновь обрел: восемнадцатилетнюю, в первом и самом ярком расцвете своей красоты и безумно влюбленную в другого мужчину. Влюбленность сделала ее еще более красивой. Когда она смеялась, говоря о Джейсоне, в ее темно-фиалковых глазах появлялись сиреневые отблески, когда шла рядом с ним, ее походка становилась более упругой, тело — более стройным.

Но Шломо был совершенно чужд этой повадке, свойственной всем Пеньелям, — бросаться в любовь очертя голову, будто в пропасть или в пламя, и ему был неведом как страх потери, так и муки ревности. Он любил Баладину вместе с ее страстью к другому и не испытывал ни малейшей ревности в отношении Джейсона. Впрочем, все трое так хорошо ладили между собой, что полюбили проводить вместе каждый вечер. Когда Шломо заканчивал работу, они собирались у него в мастерской поболтать, а то и помолчать, мечтательно сидя средь тиканья бесчисленных, висящих повсюду часов. Вместе ужинали, потом пили вино, пиво или ром. Джейсон предпочитал бурбон и всегда приносил с собой бутылку, чтобы скрасить эти вечерние посиделки. Джейсон тогда много говорил, речисто и певуче. Говорил обо всех книгах, которые прочел, обо всех городах, в которых жил, обо всех людях, с которыми встречался, обо всех озерах, очаровавших его детство. И о горах тоже. О них говорил особенно много. Его руки начинали порхать, обрисовывая в воздухе головокружительные вершины, пики, искрящиеся льды, гигантские отвесные стены, искушающие тем больше, чем труднее за них уцепиться. Он вспоминал тишину, еще более ошеломительную, чем пронизывающий скалы иней, что царит на вершинах. Безмолвие, ясность и одиночество. И еще синева, эта ледяная и совершенно чистая синева неба, натянутого меж иззубренных гребней, словно простыня, хлопающая по лицу, слепящая взгляд. Ибо между телом и взглядом идет постоянный поединок — тело хочет подниматься все выше и выше, превзойти взгляд, выйти за его пределы. Баладина же говорила о своей музыке. Иногда она приносила свою виолончель и играла для Джейсона и Шломо. Что касается Шломо, то он никогда не говорил ни о себе, ни о своем детстве, из которого был так насильственно вырван, ни о своем недавнем прошлом, когда путешествовал. Он предпочитал рассказывать всякие выдуманные истории.

Один раз все же Шломо выдал свое смущение, но заметил это только Джейсон. Как-то вечером Баладина, усыпленная алкоголем и неясным бормотаньем часов, задремала, положив голову на колени Джейсона. Шломо смотрел, как она спит; любовался ее волосами, струящимися по ногам Джейсона. И вдруг желание схватило его за горло, словно всхлип. Чтобы избежать паники, он одним духом осушил свой стакан бурбона и начал сочинять на ходу какую-то нелепую историю. Историю без конца. О том, как какая-то женщина в один прекрасный день разбила стеклянные песочные часы — по неловкости или со зла, а может, и от нетерпения перед медлительностью времени, в точности ему неизвестно. Так что песок стал сыпаться и сыпаться. Ночью и днем, неделя за неделей песок вытекал, как кровь из незаживающей раны, и засыпал все. Город, потом пригород и все деревни вокруг, и реки, и пруды, и холмы, и леса. Вся страна превратилась в пустыню. В бескрайнюю пустыню белого песка, с мельчайшими, гладкими песчинками цвета слоновой кости. И босоногая женщина шла без конца по пустыне, куда глаза глядят, оставляя на всем своем пути следы своих шагов. Поскольку ветра не было, следы оставались. И вот однажды эти бесчисленные отпечатки шагов тоже пустились в путь. Они бродили во все стороны, шагали взад и вперед по пустыне, так что в конце концов покрыли всю ее поверхность. Тогда женщина остановилась, не осмеливаясь топтать следы. На этом Шломо умолк; его история вела в никуда. Он даже не знал, что рассказывать дальше. Эта нелепица даже не отвлекла его от Баладины; его глаза все так же были прикованы к ней, к ее рассыпавшимся волосам, к ее губам. Он снова налил себе. Джейсон сделал то же самое и, опустошив свой стакан, попытался продолжить сказку. Предположил, что женщина стала дуть, дуть очень сильно, без остановки, и следы взлетели тучей подёнок и вскоре исчезли, а женщина снова ушла. Но куда, он не знал. Баладина, открыв глаза, но по-прежнему лежа головой на коленях Джейсона, подхватила рассказ. Она предложила, что женщина стала плакать. И ее слезы текли, как песок, без конца, и стерли все следы, и тогда женщина смогла снова пуститься в путь.

Полупьяный Шломо занервничал и заявил, что женщина не дула и не плакала, но что у нее пошла кровь, и каждая капля ее крови, падая на землю, превращала следы в песчаные розы.[32] Розы такие красные от крови женщины, что песок загорелся и всю пустыню охватило пламя. И женщину тоже. Джейсон вмешался и сказал, что песчаные розы вовсе не сгорели, а стали множиться и превратились в целую гору кристаллов, на которую женщина стала карабкаться, цепляясь за нее голыми руками и ногами. Но в таком случае, сказала Баладина, женщина поранится и опять начнет истекать кровью, и пустыня опять загорится, и так история никогда не кончится. «Вовсе нет, она закончится, эта история, — воскликнул Шломо, уставившись на этикетку пустой бутылки, где четыре маленьких розы плясали в его глазах, как блуждающие огоньки. — Я заставлю женщину снова пуститься в дорогу, выйти из пустыни, и ради этого обожгу ее сильнее, чем огонь, если понадобится, и…» — «Но ты сам не должен влезать в историю, — заметила ему Баладина, — это сказка, и тебе там нечего делать». — «Нет, он прав, — сказал Джейсон, — потому что эту историю мы сами сочиняем, так что можем делать все, что вздумается». — «В любом случае она дурацкая, ваша история», — подвела итог Баладина, снова засыпая под руками Джейсона, лежащими на ее волосах. Она чуть заметно улыбалась во сне.

вернуться

32

Встречающиеся в Сахаре кристаллы гипса, по форме напоминающие розу.