Для меня оно началось с моей самой первой поездки в куруме из европейского квартала Иокогамы в японский. Всё, что я способен припомнить о ней, изложено мною далее.
С восхитительным изумлением от первой поездки по японским улицам — не имея возможности заставить своего рикшу-кудолшя понять хоть что-либо, кроме жестов, неистовых жестов везти куда угодно, во все четыре стороны в одно и то же время, ибо прелесть и новизна всего просто неописуемы — приходит наконец ощущение, что находишься на Востоке, на том Дальнем Востоке, о котором столь много было прочитано, о котором столько долго грезилось и тем не менее, как глаза тому свидетельствуют, о котором до сей поры ничего мне не было известно. Романтично даже само первое осознание этого вполне рядового факта, но для меня это осознание еще и невыразимым образом преображается неземным великолепием это го дня. Какое-то несказанное очарование наполняет утренний воздух, прохладный от свежести японской весны и набегающих со снежного конуса Фудзи порывов ветра; очарование скорее от нежнейшей прозрачности, нежели от каких-либо конкретных красок — от исключительной ясности атмосферы, лишь с призрачным намеком на синеву, сквозь которую даже самые удаленные предметы кажутся сфокусированными с изумительной резкостью. Солнце лишь приятно греет, дзинрикися, или курума, — это самый уютный маленький экипаж, какой только можно себе представить, а уличные виды, обозреваемые поверх пляшущей внизу белой шляпы-гриба моего осандаленного рысака, столь изумительны, что, как мне представляется, никогда не смогут мне прискучить.
Всё кажется фантастичным — всё и вся вокруг маленькое, необычное и непостижимое: маленькие дома под синими крышами, маленькие фасады магазинов с синими завесами и улыбающиеся маленькие люди в своих синих одеждах. Эта иллюзия нарушается лишь каким-нибудь случайно проходящим мимо долговязым чужеземцем да разного рода магазинными вывесками, пестрящими нелепыми посягательствами на английский язык. Как бы то ни было, подобные вещи служат, лишь чтобы подчеркнуть действительность; они никак существенно не умаляют очарование причудливых улочек.
Первоначально вы испытываете лишь восхитительно-странное недоумение, когда смотрите вдоль одной из них, сквозь бесконечное трепетание флагов и колыхание синих занавесей, преисполненных красоты и загадочности благодаря надписям японской или китайской грамотой. Ибо нет никаких сиюминутно распознаваемых законов строительства или отделки: каждое здание как будто обладает своим собственным фантастическим очарованием; ничто в точности не повторяет что-либо еще, и всё ошеломляюще необычно. Но постепенно, по прошествии какого-то часа, проведенного в этом квартале, ваш глаз начинает смутно распознавать некий общий план в архитектуре этих низких светлых деревянных зданий с причудливыми фронтонами, в большинстве своем некрашеных, со всеми их первыми этажами, открытыми на улицу, и с узкими выступами кровли над фасадом каждого магазинчика. Вы начинаете постигать общую планировку крошечных магазинчиков со сплошь устланными циновками полами, значительно приподнятыми над землей, а также общее вертикальное направление надписей, как колышущихся на занавесях, так и мерцающих на позолоченных или лакированных вывесках. Вы замечаете, что тот же самый ярко-синий цвет, что преобладает в народном костюме, задает тон также и в окрасе занавесей магазинчиков, хотя в них имеются и проблески иных оттенков — голубого, белого и красного (но нет зеленого или желтого). А затем вы также обращаете внимание, что одежды разнорабочих имеют столь же изумительные надписи, что и занавеси магазинчиков. Никакая арабская вязь не смогла бы произвести подобный эффект. Затейливо измененные, дабы украшать, эти иероглифы обладают поразительной симметрией, которой не мог бы обладать орнамент, не несущий в себе какого-то смысла. В том виде, как они изображены на спине рабочей одежды — чисто белые на синем фоне и настолько крупные, чтобы легко различаться издали (будучи названием какой-либо гильдии или компании, в которой состоит или работает носящий эту одежду), они придают простому, дешевому одеянию мнимый вид великолепия.
И наконец вам, как откровение, приходит осознание того, что изумительная живописность всех этих улиц создается, главным образом, обилием китайско-японских иероглифов — белых, черных, синих или золотых, украшающих всё и вся — вплоть до дверных стоек и бумажных ширм. Представьте себе на какое-то мгновение последствие замены этих чудесных иероглифов буквами английского алфавита; одна лишь мысль об этом вызовет жестокое потрясение вашего эстетического чувства, каким бы непритязательным оно у вас ни было, и вы сделаетесь, как сделался и я, ярым врагом «Ромадзи Кай» — того общества, что было учреждено ради ужасной цели — ввести использование английских букв в письменный японский язык.
Иероглиф не производит на японский мозг впечатления сколько-нибудь подобного тому, что вызывает в западном мозгу буква или сочетание букв — скучные безжизненные символы звуков. Для японского мозга иероглиф — это живая картина: он живет, он говорит, он жестикулирует. Всё пространство японской улицы наполнено такими живыми знаками — фигурами, взывающими к глазам, словами, улыбающимися или меняющими свое выражение, подобно человеческим лицам.
Что такое эти письменные знаки по сравнению с нашими собственными безжизненными литерами, могут понять лишь те, кто когда-либо жил на Дальнем Востоке. Ибо напечатанные иероглифы японских или китайских текстов не дают ни малейшего намека на возможную красоту тех же самых иероглифов, причудливо измененных для декоративных надписей, а то и просто для самых обычных целей. Никакие жесткие условности не сковывают фантазию каллиграфов: каждый из них прикладывает все свои силы и старания, дабы сделать свои иероглифы красивее любых других. Поколения за поколениями художников трудились в поте лица своего со времен незапамятных в подобном соперничестве, и, таким образом, по прошествии многих веков неустанных трудов примитивный символ превратился в предмет неописуемой красоты. Он состоит всего лишь из определенного числа мазков кисти, но в каждой его детали скрыто неподдающееся разгадке тайное искусство грации, пропорции, неуловимого изгиба, которое фактически и делает его похожим на живой, и служит свидетельством тому, что даже в краткий миг его начертания художник чувствовал своей кистью идеальную форму этой черты одинаково на протяжении всей ее длины, от начала до завершения. Но искусство проведения черты — это еще не всё; искусство их сочетания — вот что создает магию очарования, часто изумляющую самих японцев. И совершенно не удивительно, принимая во внимание необыкновенно персонифицированную, живую, эзотерическую сторону японской письменности, что существуют изумительные легенды о каллиграфии, повествующие о том, как слова, написанные праведными знатоками, обрели человеческий облик и сошли со своих досок, чтобы вступить в диалог с людьми.
Мой курумая называет себя «Тя». У него белая шляпа, похожая на шляпку огромного гриба, короткая синяя куртка с широкими рукавами, синие панталоны, плотно облегающие ноги подобно «трико» и доходящие до щиколоток, легкие соломенные сандалии, завязанные на голых ступнях веревками из пальмового волокна. Он, несомненно, всецело воплощает в себе терпение, выносливость, а также присущие его сословию навыки добиваться своего посредством хитрости и лести. Он уже вынудил меня платить ему больше, нежели определено законом, — понапрасну меня предупреждали о его скрытом коварстве. Ибо того, что рысаком тебе служит человеческое существо, неутомимо бегущее между оглоблями, часами без передышки скачущее вверх-вниз перед твоими глазами, бывает вполне достаточно, чтобы пробудить чувство сострадания. А когда это человеческое существо, так вот рысящее между оглоблями, со всеми своими надеждами, воспоминаниями, чувствами и представлениями, демонстрирует обладание добрейшей улыбкой и способность ко всяческим проявлениям бесконечной благодарности, это сострадание переходит в симпатию и пробуждает безрассудные импульсы к самопожертвованию. Думаю, что зрелище льющегося ручьями пота также отчасти способствует пробуждению этого чувства, ибо заставляет задумываться о том, какова цена повышенных сердцебиений и мышечных напряжений. Одежда Тя насквозь пропитана пóтом, и он постоянно вытирает лицо небольшим полотенцем небесно-голубого цвета, с изображенными на нем белым цветом побегами бамбука и воробьями, которое он обматывает вокруг запястья, когда бежит.