— Во всех потребах, игумен, я тебя не оставлю.
— Поезжай, муж честен. И Бог те встречу!
…Клеть подняли, уже и церкви несколько венцов положили.
И вдруг — всполох!
Оказывается, господа Леонтьевы из Кремёнок не дремали. И вот пришёл в пустынь дворовой человек помещика с подьячим из города Кадома, и явился он не с пустыми руками, а с указом о возвращении помещику некоторых пустошей, отписанных прежде в казну. Короче, вышло так, что Старое Городище, согласно объявленному указу, входило в собственность господ Леонтьевых. И вот он, Трофимов с подьячим, заявляет о законном господском повелении: церковь ломать!
Ярился Трофимов с подручными: несколько дюжих мужиков начали наседать на монахов, задирать и доброхотных строителей.
Иоанн в это время находился в своей келье. Услыхал крики и бросился к мужикам — не беда ли, ай, кого придавило?!
К нему подскочил рыжий растрёпанный мужичонка со вскинутыми кулаками.
— Вот он всё тут начал!
Задергались вокруг другие.
Иоанн спокойно отвёл кулаки рыжего, спокойно спросил:
— Чево вскипели, лаетесь пошто? И о своём ли кровном шумство подняли. Ах, о господском… Что ж сами-то господа в нетях? Ишь, мирян науськали. Кто тут головной?
Трофимов отозвался: его барин послал…
— Я же был у вас в Кремёнках, читал указ Казанского приказа. Ты не слышал… Пойдём, я этот указ покажу. Мужики, вы чего взыскались? Неуж за Москвой власть не признаёте… И сором вас не берёт…[41] Бросьте лаяться, не в кружале!
— Разме-етывай! — вдруг дико закричал высокий черный мужик из леонтьевских и кинулся к срубу.
Тут и выступил Дорофей. Заступил дорогу чёрному, ухватил его за руку.
— Охолони, хульник, а то мы тебе скоро укорот дадим! В Сибирь захотели?!
Леонтьевские посланцы тут же приостыли. Иоанн, увидевши замешательство пришлых, сказал Трофимову:
— Пойдём-ка в келью. Я прочитаю твою бумагу, а ты мою. Ты, оказывается, грамотный. Давай отпишем твоим господам, они теперь, как я слышал, в Москве… Дождёмся их присылки…
Разумный совет усмирил Трофимова. Он тут же спровадил своих с горы:
— Ступайте к мельнице.
В келье Трофимов вытащил из-за пазухи вчетверо сложенный лист бумаги. Иоанн внимательно его прочитал.
— Ну вот… Эта твоя бумага за мзду постыдную в Кадоме писана. А вот мою чти, московскую с печатью. Отпиши барину, что ты тут вычитал. Земля князю Кугушеву передана, как ничейная, о том обыск князь Дябринский учинил, Кугушев же нам, монахам, Старое Городище уступил…
Трофимов скоро прочитал указы Иоанна: усмирил глаза.
— Подклонил ты меня отче сразу — прости!
— Живи незлобием и не подстрекай мужиков к мятежу. Негоже, наказуемо!
Трофимов ушёл с миром в душе. Он отписал барину, более Леонтьевы не поднимали затеянного было дела. Как-то, не через год ли, Иоанн встретил Трофимова у мельницы и спросил, что молчит барин?
— На чужой каравай рот не разевай! — с поклоном отозвался мужик и машисто пошёл к лошади, чтобы подтянуть супонь.
— То-то и оно! — засмеялся вслед Иоанн.
Он просыпался и ещё лёжа ощущал не то прежнее, годами настороженное, почасту гнетущее одиночество отшельника, но радость наполненности близкими людьми возлюбленной пустыни.
Теперешняя населенность Старого Городища, оказывается, особо заботила, и потому Иоанн поднимался рано, наскоро умывался, коротко молился и спешил за двери — ему хотелось побыть и одному возле поднимающейся церкви.
Поварня, что стояла подальше от келий, ещё не курилась дымком — монахи и плотники спали. В тишине едва слышно лопотал на деревянном сливе источник, в сырых лозняках у Саровы сонно попискивала ранняя птаха, сосны — слева, на покатом оплечье горы, ещё не освещённые солнцем, вздымались чёрными великанами, что сцепились вытянутыми руками, да так и застыли по чьей-то воле в своей ночной немоте.
Нахоженной тропой поднялся к церкви. Она открылась сразу на круглой поляне. «На красе ставим!» — порадовался Иоанн и присел у завали щепы и брёвен.
Он с детства любил острый дух сосновой смолки, прелый, сладковатый запах сохнущего корья и ошкуренного луба, белизну глазастого среза дерева с его годовыми разводами по кругу, крепкие шершавые наросты комлевой коры и нежную желтизну сосновых вершин. Вот и сейчас по-мальчишески обострённо вбирал в себя то, что открывалось ему в обнажённом дереве — он жалел его, но и бодрил остатнюю жизнь в нём: церкви, на службу Богу посвящена ты, сосёнушка…