Когда Потебня говорит, что «слово есть искусство, именно поэзия», он прав только в меру протеста против утилитарного отношения к слову как произвольно наклеиваемой этикетке. Сам по себе тезис «слово есть искусство, именно поэзия» настолько не стоит на своих ногах, что Потебня тут же сбивается на другое определение, слово есть «материал поэзии», стало быть еще не поэзия, и говорит о «выделении искусства из слова», стало быть само слово еще не искусство. Что же оно тогда такое? Оно «бессознательное творчество»[14].
О таком творчестве мы по определению мало что знаем. Потебня говорит о нем меньше чем о «внутренней форме слова». А во «внутренней форме слова» Потебня видит то, что предполагается его романтически–поэтическим пониманием: если слово поэзия или материал поэзии, то внутренняя форма тоже нечто поэтическое, образ, метафора. Если бы было так. Если бы внутренняя форма слова, например слова стол, действительно заключала в себе «всегда только один признак», в данном случае «нечто простланное» (стол от стелить) [15], и такое образно–поэтическое ядро можно было бы нащупать в каждом слове или хотя бы во многих, у филологической науки был бы ключ к тому, что она была бы вправе назвать поэтикой языка. Но язык ускользает и от редукции к поэтическому приему. Редукция языка к поэзии тоже редукция, и тут Потебня, враг позитивизма, движется, отталкиваясь от позитивизма, в широком русле сведения действительности к ее скрытым пружинам — главного занятия XIX и большой части XX века. Однако во внутренней форме слова стол не только простилание, постилание, но и стояние, прочная установленность; потом, в простилании скрывается простирание и нашим стол, стелю родственны греческое στέρνον грудь как широкая часть тела, немецкое Stirn лоб и русское страна. В древнерусском столом назывался престол, трон, сидение, нечто установленное. В словенском стол также кресло и кровельные стропила. Устанавливание, прочное поставление, простирание — смыслы, между которыми явная связь: простирается то, что устойчиво. В сочетании княжеский стол слышатся оба смысла, прочной установленности и простирания. Однозначного образа, какой хотел видеть Потебня, внутри слова нет.
Окно согласно Потебне явная поэтическая метафора: око дома, то, куда смотрят или куда проходит свет. Окно однако и само смотрит; вернее, дом как живое существо смотрит своими окнами. Эта уклончивость смысла — то ли из дома смотрят, то ли в дом можно заглянуть, то ли сам дом смотрит — делает внутреннюю форму окна (око) отличной от поэтической метафоры. Для метафоры здесь не хватает нацеленности. Такая расплывчатость родственнее сновидению, когда мы не очень хорошо различаем, то ли мы сами говорим и глядим, то ли на нас глядят и о нас говорят; ведь во сне тот, кто глядит на нас, может обернуться нами же самими.
Почему слово при попытке сосредоточить на нем внимание расплывается? Оно нацелено лишь когда говорит; вынув его из контекста мы теряемся. Основа слова в значительности, которая тождественна значительности события. Событие всегда так или иначе событие мира. Значительность полна как мир. Об этой полноте однако нельзя сказать, что она такое. Спрашивая что, мы расстаемся с основой слова. Значительность, если можно так сказать, чуточку раньше своего слова. Слово, каким мы его слышим, обрастает частными смыслами, подобно тому как самый длинный сон выстраивается в короткий момент пробуждения. Проснувшись, мы уже не имеем дела с этим моментом. Он неуловимо ускользает и мы остаемся с тем на руках, что вдруг нагромоздилось в неуловимый момент.
Знание любого рода, включая внутреннюю форму, лишь часть истории слова, не опорный пункт внутри слова и не ключ к слову.
6. Слово и мысль.
Мы не распоряжаемся языком. Попытки назначить значения его знакам производят обратное действие, язык вместо высветления уходит в темноту. Всемогущество сознания, его способность назначить чему угодно быть чем угодно, казалось бы сродни всемогуществу знака. Однако всемогущество сознания ограничено представлениями последнего. Только с ними сознание может делать что хочет. На знаки всемогущество сознания уже не распространяется. Сознанию никогда не удавалось фиксировать и остановить их. Приписав знаку значение, например описанием, сознание неспособно удержать его от расползания, перехода, раздвоения, стирания. Знак благодаря естественности своего значения вырывается на волю. Это относится не только к знакам родного языка. В знаках терминосистемы происходит то же вывертывание, требующее непрестанного фиксирующего усилия для пресечения семантического развития в неожиданные стороны. Самым строгим терминосистемам не удается установить знаки раз навсегда в желаемом значении. Система библиографического описания оперирует очень немногими знаками: точка, запятая, точка с запятой, тире, косая черта, двойная косая черта; остальные части описания задаются списком. Никакими усилиями не удается приписать этим немногим простейшим знакам окончательные значения и по–видимому не удастся никогда. Дело не в недостатке дисциплины у работников, пользующихся этой крошечной терминосистемой. Наоборот: именно наивная готовность принять установленные значения графических единиц лишает добросовестных исполнителей приспособляемости к знаку, который неизбежно обрастает непредвиденными значениями. Уместно спросить, не оказывается ли мнимое всемогущество сознания лишь тенью всемогущества знака.
14