Ударная волна от лопастей вертолёта сотрясает лес. Белки эти всякого навидались и комментировать не собираются. Модем всё напевает, хриплым своим голоском. От черешневой бомбочки снеговик, будто в замедленной съёмке, разлетается в разные стороны. Силясь сорваться с цепи, без умолку лает собака.
С одежды (не я) мне на волосы (я) перекидываются языки пламени — аффекта никакого, кроме нарастающего оглушительного рёва (почему сны не явь): нас расставили, всех двадцатерых (наблюдаю со стороны, как зритель, — сам вообще там в двух-трёх местах одновременно появляюсь), несколькими рядами, кто позади, стоят повыше, — церемония сожжения на костре или съёмка школьного фото? Старик себе шляпу, пиратскую такую, выкроил из старой рубахи. Пространство — тот миг между словами, почти неслышный, — нестойко, скоротечно.
Белый пластмассовый шезлонг — как призрак в снегопад. По немногим английским словам посреди текста на корейском понимаю, что это его Новый Завет. Зубы пестрят, как… (мозаика из имплантатов). У него темнеет в глазах, и он садится, а затем и ложится на лёд, не догадываясь, что сердце его уже остановилось, что он по большому счёту уже мёртв. Жар чая разжигает тело (урчит нутро).
Крупные кольца хребта, змеится, ядовитая, извивами. Узнав об опасной гостье от соседей, чьи дети её первыми в проезде обнаружили, он невозмутимо берёт из тумбочки пистолет и встаёт на задней террасе, обводя двор глазами до тех пор, пока, заметив наконец ромбическую гремучницу в высокой траве, не ликвидирует её с одного выстрела, отдающегося по всем закоулкам этого пригородного микрорайона. Трёхколёсный велик из пластмассы, заметённый снегом. Дышать больно.
Зачем цыплёнок чистит жабе зубы? (За шкафом.) В большом зелёном помещении (тридцать лет тому назад) ты ложишься спиной на стол (Джерри Рубина стол, если быть точным, — его же офис), штаны долой, и я вхожу. Отскрести лёд с лобового стекла (мало-помалу с той стороны включается дефростер — нижний слой начинает поблёскивать, перед тем как треснуть).
За известьем и рассвет. Лишившись листвы, леса эти раздвинулись и стали втрое больше прежнего. Сбоку от Laserjet’a — две тарелки рождественского печенья. Небольшому пятнышку на одной из линз разрешено остаться, и оно перерастает в отличительную черту моего поля зрения. Действие фонаря усилено снегом (если, конечно, можно эти песчанистые крупицы льда назвать снегом). Первым на Свободном микрофоне выступает паренёк, который блестяще передирает «Freight Train» Либбы Коттен, заменяя все слова своими. Изюм да яблоки в горячем пироге.
Снег ещё сильнее упрощает ландшафт, скрывая сумбур подлеска. Представьте в словах этих не теченье, а паденье, от заглавной буквы — к напору точки. Пауки не могут есть твёрдую пищу, так что они сперва раздавливают добычу, наводняя тело жертвы пищеварительными соками, чтоб расщепить твёрдые фракции, и только потом уже высасывают обогащённый сок и лакомятся им (в склонных всё антропоморфизировать глазах человека это выглядит так, как если бы желудок у паука был в голове). Передавая беспризорный факс, я слышу вдруг у него в динамике женский голос. На фоне этой белизны сияет голубая сойка.
LII
Се, большие депо паровозные не по расположению своему названы будут, но по точке той, в какую из них можно будет добраться. Топить горелкой снег в своём персональном проезде. Не, Фонике — нормалёг. Рёв грима. Биографе, себя познай!
Большой каролинский меланерпес (брюшко красное) отгоняет пушистого каролинского поползня (грудка белая) от куска нутряного жира. Зачем цыплёнок чиркнул в коде буквы? В центре ковра одинокий носок. В снегу ворона.
Ледоход затормаживает Перкиоменский проток, за которым (что не заметно с двухполосной дороги, претендующей тут на звание Двадцать девятого шоссе), как сообщает нам этот указатель, расположена Грейтерфорд-ская тюрьма. Тоже мне ребус, сон твой. После Рождества старые игрушки предстают в новом свете.
Бляшка у бедра бренчит, брякаясь об раковину из фарфора. Зайцы в залежах слякоти (тсс!). Обледенелую парковку надо прямо-таки отважиться, чтоб перейти. Летом эти облачка быстро б на дневном солнцепёке рассеялись. Старые часы в плите запели, хотя, сколько себя помню, никогда ещё они время не показывали. Пиши стоя.
Новый привкус во рту. Лес — простое разводилово, уловка, заставляющая забыть, что проезжаемая местность на деле массив дорогостоящего жилья. В снегопад они сбиваются в кучку у дверей офисной высотки, просто чтоб выкурить по сигарете. Она подтрунивает над собственной невзрачностью, которая, как это понимает каждый, кто знаком с ней, — вид одичалой красоты. Поплыв, солнце марает дорогу своим зыбким светом. Поле для гольфа в снегопад — край призраков.
Сон: забыв, в Сан-Франциско, взять стихи на собственный вечер, на следующее утро я и сам вечер не могу припомнить, кроме разве что вступительных слов. Лофт над пространством Джерри и Джонни кто-то из МУКИ — Музея концептуального искусства Тома Мариони — переоборудовал в довольно-таки шикарную, пусть и расхристанную старую библиотечку (в действительности здания уже пятнадцать лет как нет). Гадко укать задом наперёд. Не туда поставленный абзац.
Сполох за ставней означает, что забрезжил рассвет. Пересекающий бескрайнюю поверхность линолеума муравей-одиночка. Опустевший без мебели дом заполняется светом. Тело моё, мои архивы. Мои слипшиеся спросонья глаза. Широкая лестница уходит наверх. На заднем дворе — следы на снегу, не человечьи.
Рон Силлиман
You Being Y / U Being Why, или Первая причина — это ю
Послесловие к французскому изданию (2016)
Сколько себя помню, поэзия меня всегда интересовала больше собственно стихов, процесс — больше производимых артефактов. Стихи, впервые пробудившие во мне сознание возможностей поэзии ещё подростком, «Музыка пустыни» («The Desert Music») Уильяма Карлоса Уильямса, — ‘ это текст, наслаждающийся, упивающийся даже переживанием своих изъянов:
Да, я поэт! Да,
я. Да, я. Да, я поэт, я подтвердил и устыдился
Три последние слова допускают столько разных трактовок, но в 16 лет это прозвучало для меня так, что речь здесь не просто обращена ко мне, а будто она ведётся от моего лица: подтвердил и устыдился. Едва приступив к чтению первых в своей жизни стихов, я уже был повинен в тысяче прегрешений. Книгу стихов я стал читать с давшей ей название поэмы, стоящей в самом конце, да я тогда и не читал толком, прыгал скорей по тексту, перескакивая со строчки на строчку этакой вороной, поклёвывающей разбросанную пригоршню семечек. Это, среди прочего, привело к тому, что текст Уильямса я проглотил за тот присест целиком не раз и не два, потому что сил с каждым заходом только прибывало, и я то и дело вскакивал со своего стула в Публичной библиотеке города Олбани[13], пускался бешено расхаживать по залу в тщетных попытках обуздать своё возбуждение, снова садился за стол, переворачивал страницу вперёд или назад — куда именно, уже не важно! — и всё начиналось по новой. У меня ушли годы на то, чтобы понять, что я не проступок какой-то читательский тогда совершал, а обращался с текстом как с картиной, начиная осмотр там, куда упал мой взгляд, и следуя за мазками, куда бы они ни вели.
Эта установка выразилась, среди прочего, в предпочтении такой поэзии, которая понимает себя скорее как документ мысли, чем как «хорошо вылепленная ваза»[14]. Из всех деталей манифеста Чарльза Олсона 1950 года «Проективный стих» для меня всегда наиболее внятной была то, что, если верить Олсону, впервые ему в голову «вбил» романист Эдвард Дальберг, а именно что «ОДНО ВОСПРИЯТИЕ ДОЛЖНО НЕМЕДЛЕННО И НЕПОСРЕДСТВЕННО ВЕСТИ К СЛЕДУЮЩЕМУ ВОСПРИЯТИЮ» (заглавными — таку Олсона, деликатностью он не особо отличался), — по крайней мере, толку в этой максиме было куда больше, чем в олсоновском стремлении подвести на соплях держащуюся лингвистическую базу под персональную теорию строки, которую из этого эссе на протяжении первых трёх десятилетий с момента его появления в журнале «Poetry New York» молодые поэты заимствовали куда чаще[15]. По мне, так если проследовать за мыслью Олсона, то она может с большим толком (и более прямым путём) привести к «новому предложению», чем к заходящемуся в астме шёпоту, который раздаётся со сцены ролевой лирики в «Стихотворениях Максима» у самого Олсона[16]. В том смысле, что мысль Олсона лично меня подводит к поэзии, отмечающей и замечающей все возможные формы присутствия: ускользающий миг, мгновенье ока, да что там — мушки, внутри глазного яблока плывущие, актуальны не менее, чем госпожа свобода, ведущая вооружённых крестьян через баррикады на ближайшем горизонте, или Олимпия, откидывающаяся назад, чтоб обнажить грядущие утехи. В связи с этим во многих моих сочинениях изначально задаётся конкретный отрезок времени для работы, от поездки на метро в тексте «BART» и до таких годичной протяжённости проектов, как «Рай» («Paradise»), «Небо» («Skies») и «Джоунс» («Jones»), вошедших в мою поэму «Алфавит» («The Alphabet»). «You» составила двадцать пятую часть этого произведения, и довольно переломную притом, по крайней мере в рамках моей собственной биографии.
13
Олбани — небольшой городок на севере Калифорнии по соседству от Беркли, малая родина Силлимана, которой посвящены такие знаковые его произведения, как одноимённое стихотворение в прозе 1981 года («Albany») и большой мемуар-автокомментарий к этому тексту «Под „Олбани"» («Under
14
Отсылка к книге Клинта Брукса «The Well Wrought Urn» (1947)» важнейшему тексту в истории новой критики.
15
Эссе Олсона цитируется в пер. А. Скидана. Манифест «Projective Verse» (1950) сыграл решающее значение для послевоенного поэтического авангарда в США, предложив новое понимание динамичности поэтического текста — единства, складывающегося из разъятости. Олсон акцентировал, с одной стороны, устную, телесную (дыхательную) сторону поэтического письма (над которой далее иронизирует Р. С.), с другой — подвижность общей визуальной организации текста, установку на свободу графической оркестровки, произрастающую из восприятия стихотворения как поллоковского холста — «композиции всем полем» (которую Р. С. выше явно принимает).
16
«Новое предложение» (The New Sentence) — известная теоретическая новация Р. С., вошедшая в культурный обо рот благодаря его одноимённому эссе 1980 года, где она предлагалась в качестве краеугольной техники «языкового» письма (подробнее см. моё предисловие). Концепция предполагает примат письменного (грамматологического, но и печатного) над устным (субъективным, метафизическим) — отсюда полемика с Олсоном, в частности с его опусом магнумом, «The Maximus Poems» (сер. 1940-х — сер. 1970-х). Р. С., среди прочего, явно не удовлетворён тем, что ему представляется более консервативным пониманием лирического начала у своего предшественника. Книга Олсона написана от лица персонажа, в котором смешаны черты философа И века н. э. Максима Тирского и мистика IV века н. э. Максима Эфесского, — для поколения «языковых» поэтов такая театрализация авторского голоса уже казалась буржуазным пережитком модернизма. В оригинале Р. С. использует термин