Выбрать главу
то даст нам Новый год? Прошлогоднее мое предсказание исполнилось. Напоминать о нем не буду, потому что это будет кое — кому неприятно. А этот год? Есть в имени его нехорошая цифра. Семерка. Топор. Рядом с ним цифра “два”, безвольная, нежная, лебединого начертания, — не удержать ей топора. А через нее — “девять”, самая старая из всех, последняя. Ей через двойку не дотянуться, да и не захочет она вмешиваться. Только бы пошел год быстрым темпом. Есть такие года. И не в личной жизни отдельных людей, а сам по себе. Чувствуется, как он спешит, мнет события, бежит, гонит, путает. В августе хватит мороз, в январе — фиалки — скорей, скорей. Добежит и рухнет в бездну. А тягучие, нудные, как они противны! Остановился такой год на какой‑нибудь гадости — на зиме либо на осени — и тянет, тянет, морозит, поливает. И события в такой год такие же затяжные, нудные. Если кто в такой год заболеет — так на три месяца. Женится — так на всю жизнь. Будем же его дружно подгонять, этот двадцать седьмой, чтобы он не очень задумывался. ОРАТОРЫ Ораторы — это моя слабость. Мое блаженство и мученье. Завидую. Хочу тоже говорить — и не умею. Удивительное это дело. Иногда какой‑нибудь маленький, корявенький человечек сидит тихо, жует банкетную телятину да вдруг как вскочит, стукнет вилкой об стакан и пошел, и пошел — откуда что берется! — …Милостивые государи! Под этой гостеприимной кровлей, объединяющей могучим куполом… Господа! Я хочу обрисовать перед вами доступными мне штрихами личность Семена Петровича, которого вы видите сейчас среди нас, окруженного друзьями и семьей, представленной в лице кумовой свояченицы. Вспомните, господа, слова поэта: Казак на север держит путь, Казак не хочет отдохнуть. Вынем эти слова из уст поэта и вложим их в уста Семена Петровича. И что же получится? Не получится ровно ничего… Волны красноречия бегут, набегают друг на друга, гонят, тонут, хлещут, блещут. А потом подымается другой и скажет задушевно и вдумчиво: — Господа! Я не оратор. Слезы мешают мне говорить. Не знаю, что было бы, если бы они не мешали, потому что и с этой помехой он легко и свободно заполняет полтора часа. И чего — чего только не коснется это талантливое существо: Фридриха Барбароссы, планетоидов, пророка Самуила, Анны Павловой, геологических наслоений Северной Гвинеи, “Подарка молодым хозяйкам” Молоховец, аппендицита, Оскара Уайльда, малороссийских бахчей, Пифагора, фокстрота, Версальского договора, швейной машины, лечения рака радием, церковного пения, амфибрахия, кровообращения у насекомых, флагеляции у древних развратников, Юлия Цезаря, птичьих паразитов, Конфуция, фашизма, вороньего насморка — и все это подведет так ловко и тонко и из всего этого так ясно выведет, что юбиляр Семен Петрович был, есть и будет замечательным страховым деятелем. Да так просто и убедительно, что никто даже и не удивится, каждому покажется, что именно через амфибрахий и лежал прямой логический путь к сущности Семена Петровича. Но самый страшный тип оратора — оратор спокойный, который перед своею речью взглянет на часы, щелкнет крышкой и скажет твердо: — Господа! Я буду краток. Ах, не верьте ему! — Господа! Я не задержу долго вашего внимания и не отниму от вас много времени. Повторяю — я буду краток. И пойдет. — Мы собрались здесь, объединенные общей целью отпраздновать юбилей высокочтимого Семена Петровича Чолкина. Дорогой Семен Петрович! Думали ли вы, когда невинным ребенком резвились в полях и рощах Тамбовской губернии, сначала в дошкольном возрасте, а затем гимназистом, думали ли вы, что когда‑нибудь в далекой, чужой вам стране друзья ваши будут праздновать ваш юбилей? Но тут я попрошу разрешения сделать маленькое отступление и описать подробнее природу Тульской губернии, столь цветущую весною и летом, но зимою покрытую снегом и подвергнутую увяданию. Таким образом, я открою перед вами всю картину, так сказать, физического воздействия на юную душу Семена Петровича, чтобы затем перейти к влиянию окружающей среды, впечатлений эстетических, влияний политических и стечений обстоятельств. Проследим шаг за шагом жизнь нашего дорогого юбиляра. Оратор этого сорта имеет одну хорошую сторону, он решительно ничего не замечает. Во время его речи громко разговаривают, ходят друг к другу в гости, иногда даже начинают концертное отделение. И когда после полуторачасовой речи оратор скажет: — Я боюсь утомить вас и поэтому просто предложу: выпьем за здоровье нашего доро… Он с изумлением видит, что стоит один перед пустым столом в пустой комнате, а в соседней зале юбиляр под ручку с двумя дамами кренделяет уже третью фигуру кадрили. * * * Самая лучшая торжественная речь, которую я когда‑либо слышала, была произнесена скромным бородатым человеком, инспектором уездного училища, по случаю открытия физического кабинета. Кабинет был оборудован на славу: на стене висело изображение уха в разрезе, на полке стояла змея в спирту и лейденская банка. Оратор встал на фоне уха, под самой змеей, и окинул толпу орлиным взором. Толпа — два учителя, батюшка, городской голова, человек двадцать мальчишек и я. — Господа, — начал оратор. — Еще с незапамятных времен, когда дикие кочевья скифов оживляли унылые степи спаленного солнцем ковыля и осокоря… вернее, даже несколько позже… гм… Всеволод Большое Гнездо… оставим Всеволода, скажу просто: когда татары, тяжким игом своим надавившие на святую Русь, и в тысячу сто одиннадцатом году в битве при Калке… да и не в битве при Калке это было, а значительно позже. В юность Иоанна Грозного, вот когда. Когда Сильвестр и Адашев мудрыми советами своими направляли будущего свирепого царя на… да и вовсе не во времена Иоанна Грозного это было, а вернее, что при Петре Великом, при великом нашем реформаторе, зажегшем свой фонарь от европейской свечи, и который, как поется в народной песне: Сам с ружьем, с солдатским братом, Сам и пушку заряжал… Труден был путь молодого царя, но Петр не унывал. Петр… но при чем тут Петр? Тут, скорее, Екатерина, мудрая правительница, матушка Екатерина, одним взмахом пера уничтожившая взятки. Окруженная блестящей плеядой сотрудников, преимущественно из высшего общества, Екатерина Великая… да и не при Екатерине все это было, господа, не при Екатерине, а вернее, что при императоре Павле Первом… да позвольте, — вдруг совсем простым бытовым тоном обратился оратор в сторону учителей и батюшки, — позвольте: когда к нам в последний раз попечитель приезжал? — Два года тому назад, — отвечали учителя. — Как раз два года. — Ну так вот, — радостно продолжал оратор. — Вот уже, значит, когда! Еще два года тому назад возник вопрос о том, что нашему училищу необходим физический кабинет. Вот теперь, после долголетних трудов и хлопот, мы его и открыли. С какой завистью жала я его руку! * * * Сама я говорила только один раз. Без подготовки, по вдохновению. Справляли свадьбу какого‑то старого дурака (ненавижу его с тех пор!). За обедом говорили речи. И вдруг все привязались ко мне — скажите да скажите. Я долго отказывалась, говорила, что не подготовилась, а экспромтом не умею. Ничего не помогло. Заставили. А новобрачного дурака, надо заметить, звали Владимир Иванович Поликарпов. Я встала, взволновалась, но взяла себя в руки и громко и четко произнесла: — Дорогой Владимир Поликарпович. Вот вы сегодня вышли замуж… Остановилась, спохватилась и поправилась: — То есть Поликарп… И это было все. И я с ужасом увидела, что больше мне сказать абсолютно нечего. Криво усмехнулась и села. С тех пор я не выступаю публично. Но что значит вся эта произнесенная мною ахинея? Это идиотское “то есть Поликарп”? Может быть, это и есть ораторское вдохновение, которое охватывает человека и, как он ни отбивайся, несет вихрем, пока не треснет лбом об какого‑нибудь такого Поликарпа. Говорите, говорите, милые ораторы, а я буду слушать вас. Я — птица с опаленными крыльями… Я уж не запою! ЛИЗА Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании. Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный — страстная суббота. Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприлично. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления. Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос‑то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами: “Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!” Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут. Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала: — К исповеди‑то небось таскали. Что похуже — то нам, а что получше — то для себя. Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага, и пришлось засесть в детской. А тут, как на грех, нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из‑за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать‑то — ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается. Спросить не у кого, драться нельзя. Беда! Наконец пришла Лиза. У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно — вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая. Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением. Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен. У нее есть дядя — семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко от четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой — он все и выпил. Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видел. Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть — сунул голову в шкап, съел курицу и пошел. Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят. Потом Лиза очень хорошо говорит по — французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает. Вообще жизнь у Лизы очень интересная. И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо. — Никому? — Никому во веки веков, аминь! Лиза косит глаза на дверь — глаза белые, страшные — и лепечет: — Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребята, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть. — Щенят есть нельзя. Грех, — испуганно говорит Лена. — Так ведь она не призналась, сказала, быдто ребята. У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух. — Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться. — Лиза, а ты видела черта? — Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится. — А ты видела? — Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят. — В черной кошке, говорят, очень много этого самого, — говорю я. — Чего? — Черта. Если она дорогу перебежит — беда неминучая. — Даже заяц черный и то опасно, — вставляет Лена. Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала. — Очень опасно, — подтверждает Лиза. — Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла. Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол. — Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так — ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили — вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь. — А что вам на Пасху подарят? — спрашивает Лиза. — Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что? — А мне подарят… тоже крокет и еще… рояль. — Так ведь у тебя уж есть рояли. — Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку. Счастливая Лиза! Все у нее с золотом. — Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом. — Это у нас такие одеколоны. У Лены глаза стали круглые, но я‑то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый. — А вы к заутрене поедете? — вдруг спрашивает Лиза. Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут — неужто, мол, не голубые. Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает: — Еще не известно ничего. Какая будет погода. Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела. — Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, — поддержала я наше достоинство. — А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, — очень бестактно замечает Лиза. Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой. — Опять она на коленях! Все паголенки протерла — не наштопаешься. “Она” — это я. Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу. — Да слезешь ты или нет! — кричит няня. — Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла. Лиза подымается. Тут уже вполне удобно и мне слезть со стула. Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала: — У вашей няни в перине вместо пуху три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают. У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет. Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол. Уходит. Мы остаемся с Леном вдвоем. Молчим. Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным. Вишневое деревце зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату. Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит… КОКАИН Шелков и сердился, и смеялся, и убеждал — ничто не помогало. Актриса Моретти, поддерживаемая своей подругой Сонечкой, упорно долбила одно и то же. — Никогда не поверим, — пищала Сонечка. — Чтобы вы, такой испорченный человек, да вдруг не пробовали кокаину! — Да честное же слово! Клянусь вам! Никогда! — Сам клянется, а у самого глаза смеются! — Слушай, Шелков, — решительно запищала Сонечка и даже взяла Шелкова за рукав. — Слушайте — мы все равно отсюда не уйдем, пока вы не дадите нам понюхать кокаину. — Не уйдете? — не на шутку испугался Шелков. — Ну это, знаете, действительно жестоко с вашей стороны. Да с чего вы взяли, что у меня эта мерзость есть? — Сам говорит “мерзость”, а сам улыбается. Нечего! Нечего! — Да кто же вам сказал? — Да мне вот Сонечка сказала, — честно ответила актриса. — Вы? — выпучил на Сонечку глаза Шелков. — Ну да, я! Что же тут особенного? Раз я вполне уверена, что у вас кокаин есть. Мы и решили прямо пойти к вам. — Да, да. Она хотела сначала по телефону справиться, да я решила, что лучше прямо прийти, потребовать, да и все тут. По телефону вы бы, наверное, как‑нибудь отвертелись, а теперь уж мы вас не выпустим. Шелков развел руками, встал, походил по комнате. — А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону или, еще лучше, прямо пошлю вам. — Не пройдет! Не пройдет! — завизжали обе подруги. — Скажите, какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы пришли сегодня попробовать — мы своего добьемся. Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что‑то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал искренно и нежно: — Дорогая моя. Раз вы этого требуете — хорошо. Я вам дам попробовать кокаину. Но пока не поздно, одумайтесь. — Ни за что! Ни за что! — Мы не маленькие! Нечего за нас бояться. — Во — первых, это разрушает организм. Во — вторых, вызывает ужасные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом страшно будет вспомнить. — Ну вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся. — Ну, дорогие мои, — вздохнул Шелков, — я сделал все, что от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки и слагаю с себя всякую ответственность! Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго рылся в туалетном столе. “Господи! Вот не везет‑то! Хоть бы мелу кусочек, что ли, найти…” Прошел в ванную. Там на полочке увидел две коробки. В одной оказался зубной порошок, в другой — борная. Призадумался. “Попробуем сначала порошок”. Всыпал щепотку в бумажку. — Он — дивный человек! — шептала в это время актриса Моретти своей подруге Сонечке. — Благородный и великодушный. Обрати внимание на его ресницы и на зубы. — Ах, я уже давно на все обратила внимание. Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча посмотрел на подруг, и ему вдруг жалко стало хорошенького носика Моретти. — Мы начнем с Сонечки, — решил он. — Кокаин у меня старый, может быть, уже выдохся. Пусть сначала одна из вас попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите эту щепотку зубного… то есть кокаину — его так называют: “зубной кокаин”, потому что… потому что он очень сильный. Ну — с, спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже! Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги. — Ай! Отчего так холодно в носу? Точно мята! Шелков покачал головой сочувственно и печально: — Да, у многих начинается именно с этого ощущения. Сидите спокойно. — Не могу! Прямо нос пухнет. — Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите тихо. Ради Бога — сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь забыться, или я ни за что не ручаюсь. Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее было сосредоточенное и испуганное. — Давайте же и мне скорее! — засуетилась актриса Моретти. — Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом! — Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не отступлю. Шелков вздохнул и пошел снова в ванну. “Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется”. — Дорогая моя, — сказал он, передавая актрисе порошок. — Помните, что я отговаривал вас. Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла глаза: — О, какое блаженство… — Блаженство? — удивился Шелков. — Кто бы подумал! Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не волнуйтесь, это скоро пройдет. — О, какое блаженство, — стонала Моретти. — Дорогой мой! Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка разинула рот… Это мне мешает забыться. Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась обвить шею Шелкова обеими руками. Он опустил ее на маленький диванчик. — О дорогой мой! Мне душно! Расстегните мне воротник… Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь почти в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне чудится, будто мимо нас порхают какие‑то птички и будто мимо нас цветут какие‑то васильки… Здесь пуговки, а не кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем ничего не сознаю. * * * Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила на столе записку: “Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин — занятие действительно безнравственное. Соня”. * * * На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная. Шелков встретил ее светски вежливо и любезно: — Очень рад, милый друг. Какими судьбами… — Милостивый государь! — строго прервала его актриса. — Я пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно. — Что с вами, дорогой друг? — наивно поднял брови Шелков. — Я вас не понимаю. — Не понимаете? — фыркнула Моретти. — Так я вам сейчас объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие производит кокаин на нервных женщин, и все‑таки решились дать мне. — Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это пренеприятная штука. Вы же сами требовали. — Да, но вы‑то должны были вести себя иначе! Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, так порядочные люди не поступают. — Позвольте? Что вы говорите? — снова удивился Шелков. — Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня? Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном. — Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться — это подло! Да! Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха. — Почему вы смеетесь? — краснея, чуть не плача, лепетала Моретти. — Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином. Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова. — Вы думаете? — Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких‑то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние не должны этого знать. Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила: — А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется, что у него галлюцинации? Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело: — Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже в науке известно. Можете справиться у любого профессора. Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная. МОНАРХИСТ Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался целый день по улицам, кричал “ура”, кричал “долой”, ел на Сенной жаренные в сале пирожки, пел “Марсельезу” и только к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин. Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой трясет так, что на комоде графин звякает. Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у “Скорохода” и давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого оставила на мели. Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал задумываться и завял. Расшевелить бы его как‑нибудь, да некогда было. Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома. Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин вместо пробки. — Хацкин! — громко и весело крикнул Ванин и сам почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка. — Хацкин! — повторил Ванин уже тихо и медленно. — Чего вы такой? А? Хацкин не оборачивался. — А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы хоть прогулялись. На улице‑то как весело. Праздник. Хацкин нервно дернул плечом. — Садитесь, Хацкин, чаю попьем. Хацкин повернулся. — Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы тоже прямо знали, с кем имеете дело. — Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы рекомендоваться вдруг вздумали? Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака. — Слушайте и знайте, — сказал он. — Я — монархист. — Как — с? — испуганно квакнул Ванин. — Мо — нар — хист! Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок неизъяснимо — бурого оттенка. — Господи, что это такое? — заерзал на стуле Ванин. — Как же это вы так‑то? Ничего не понимаю. Хацкин скривил рот в едкую усмешку. — Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал? Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот… — Уф — ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация. Хацкин развел руками. — А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не сердитесь: я очень люблю царственную пышность! — Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную пышность видали? Участок вы видали, а не пышность. Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно. — Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает чего‑нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого! — Черт знает что он говорит, — удивлялся Ванин. — Да какого вы Людовика видали? Хацкин развел руками в горьком недоумении. — Вот подите! Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито фыркнул и встал. — Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже разговаривать с вами неудобно. Вы — приверженец старого строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног. — Что там мой прах! — уныло усмехнулся Хацкин. — Пусть мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на ваших ногах. И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение погасло. — Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам тиранили. — А когда я люблю пышность! — Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не пригласили. Видел раз на набережной — какой‑то длинный офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне старую государыню — пришла ко мне чайку попить и сухарей принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала. — Людовик Пятнадцатый! — тихо вздохнул Хацкин и покачал головой, точно вспомнил о дорогом покойнике. — Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы и разговаривать‑то по — людовиковски не умеете. Уж вы не обижайтесь! — Пусть не умею. — Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась справедливость и один класс не будет угнетать другой? А? Неприятно? Хацкин упрямо и горько молчал. — Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна справедливость, я вам могу предложить следующий государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ (капиталисты — буржуи будут обессилены, и жало из их пасти будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) — итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать только одного человека — вас, Хацкин. Вы один будете угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на земле. Хотите так? Ванин остановился в снисходительно — выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы моментально и бесповоротно установить раз навсегда государственную форму России. Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение растерянное и жалкое. — Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти. Пусть так. И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо: — А когда я люблю пышность! Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У дверей он обернулся. Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс ногой. Тихо звенел графин на комоде. В ТРАМВАЕ — Мадам Либерман? — Ну конечно. Как живете? — Мерси вам. Кто живет хорошо, когда война? Какой у вас премилый фасончик шляпки! — Это — последняя мода. Парижская. Называется птисольда. Видите, полукепи, спереди — полукозырек, сзади — кант и бант. — Это ужасно милая шляпка. Ужасно! Но я видела еще ужаснее и еще последнее. Вчера моя кузина, Фанна Шельменкоц, приехала из Парижа. Так, верите ли, у нее фасончик совсем особенный. Прямо, можно сказать, последний из последних. Называется — “несчастный бельгиец”. Без слез смотреть нельзя. Серый колпачок какой‑то, а дерут за него полтораста франков. Неопределенной формы. Я ей говорю: “Фанна, носи его лучше перед назад; чтобы хоть удивлялись”. — А что ваш супруг? — Что хорошего, когда война! Сделал алюминий, сделал немножко меди. Теперь делает тулупы. — Да, конечно, война — это очень тяжело. Я искала вчера дублюр под жакет, так, верите ли, во всем городе нет золотистого цвета. А приказчик нахальничает, чтобы я взяла коричневое. Пусть его собака носит коричневую подкладку. Да, очень тяжела — эта война. — Знаете, мадам, моя Берточка вчера на сахаре познакомилась с одной барышней. — Где? — На сахаре. Ну, стояла в хвосте на сахар. Так эта барышня сказала, что нет такой возможности, чтоб немцы прошли через Дарданеллы. — Отчего им не пройти? — Совсем нет возможности. Дарданеллы — это же так узко! Там есть одно место — всего шестнадцать сантиметров ширины. Там немецкий флот ни за что не пролезет. — Так чего же тогда волнуются? Раз не пролезут, так и думать нечего. Чего же беспокоятся? — Это нарочно, чтобы распространять панику. — А зачем они ее распространяют? — Да так уж нужно. — Ужасно! Ужасно! Ох, эта война. Вы знаете, ни в одном театре билета не достанешь. Все переполнено. Говорят, будто немцы нарочно скупают билеты. — А им зачем? — Чтобы распространять уныние и упадок духа. — А что им от моего уныния? — Ну, это уже вопрос политический. — Ой, довольно, ой, довольно! Это же все — распространение паники! — Да, война — это так тяжело. Знаете, Берточка пела в концерте, так даже в закрытом платье. Настоящего брюссельского кружева платье. Восемьсот рублей. Ее папаша сделал халаты раненым и проволоку на беспроволочный телеграф. — Восемьсот рублей платье и даже не декольте? — Во — первых, Берточка платье по телефону заказала, так боялась “декольте” сказать: рубль двадцать копеек штрафу. А главное дело — война. Ах, Берточка — такой патриотический ребенок. “Как я, говорит, надену на себя декольте, когда народное бедствие и пушки стреляют?” Хотя, если декольте делать, так дешевле бы стоило, потому что голое место дешевле стоит, чем хотя бы коленкоровое. Но что наша публика понимает? Я сама купила из патриотизма горностаевую пелерину на бальное платье. Пусть себе… Во время войны нужно одеваться скромно. Когда муж сделает немножко чугуна, куплю соболей. — А где же ваш автомобиль? — Это уж после войны. Когда война кончится. Теперь не патриотично. Ах, наши бедные солдатики. Нехорошо ездить на автомобиле, когда бедные солдатики жертвуют собой, а подлые немцы в них стреляют из пушки. Нет, уж пусть лучше деньги лежат себе в банке. Автомобиль будет после войны. Нужно быть патриотичным. ИЗВОЗЧИКИ С тех пор как мы стали тылом, извозчики наши делятся на два сорта: 1) восьмидесяти- и 2) восьмилетних. Так как правила без исключения нет, то встречается иногда и третий сорт извозчиков, соединяющий качества обоих сортов. Это — извозчики восьмидесятивосьмилетние… Об этом последнем сорте мы много говорить не будем, потому что извозчики этого сорта вообще никогда никого никуда не везут и сидят на козлах исключительно для декоративного эффекта улиц. Везти они не могут. Им “недосуг”. Обычные же извозчики первых двух сортов везут, но при этом предпочитают ехать в ту сторону, в которую обращена морда лошади. — Тебе куда? Туда? — показывает он большим пальцем назад через плечо. — Мне туда не с руки. Увещевать его не стоит. Он тверд. Извозчик первого сорта — восьмидесятилетний — будет долго вести с вами предварительные разговоры. — Ась? — На Пушкинскую. — Ась? — На Пушкинскую. — Ась? — Не знаешь, что ли? — Это я‑то не знаю! Очень даже знаю Пушкинскую‑то. Он не смотрит на вас. Чего ему смотреть, — все равно не разглядит. Брови у него мохрастые, как моржовые усы, глаза через них чуть мелькают. К вам направлено только старое мохнатое ухо. — Ась? Оченно даже знаю. Пушкинскую‑то. Огороды там были. И не очень чтоб давно. Лет этак пятьдесят тому назад. Да, поди, и того не наберется. Огороды… Как же! А то не знаю, что ли? Он уже забыл, что сидит на козлах и что его седок нанимает. Ему кажется, что сидит он на завалинке и предается воспоминаниям. — Огороды? Как не знать! Оченно даже знаю. — Ну? Везешь, что ли, на Пушкинскую? — Восемь гривен положьте! — вдруг вспоминает он. Дергает лошаденку, чмокает, тпрукает. — Огороды? Как не знать! Вези его за восемь гривен на огороды. И чего их на огороды носит, пугалов несчастных? Восьмилетний сорт веселее. На вид он, положим, такой, как будто его и совсем нет. Торчит на козлах тулуп, на тулупе — шапка, сбоку рукавицы приперты. Только ежели обойти да заглянуть пристально, так увидишь, что из‑под шапки торчит круглый нос. — Извозчик! Свободен? Круглый нос наморщится. Это значит, что где‑то там, глубоко под шапкой, деловито нахмурились брови. Приподнимутся рукавицы, хлопнут по армяку, и страшный бас, которым разговаривают только деревенские мальчишки, и то только с лошадьми, ответит вам: — Полтора рублика положьте. А уж потом спросит: — А куда тебе ехать‑то? — На Николаевскую. — На какую Николаевскую: на вокзал аль на улицу? — На улицу. — Так бы и говорил, что на улицу. А то говорить не говорит! Туда же, еще ездок называется. От его густого баса и густого презрения вам делается неловко. — Ну, садись, что ли! Бац кнутом по шапке! — Но — о! Балуй! — Голубчик! Я‑то ведь не балую, чего же ты меня‑то хлещешь! — Но — о! — Голубчик, ты чего же направо поворачиваешь! Мне ведь налево надо. Николаевская‑то ведь налево. — Чего — о? Налево? Так бы и говорил, что налево. А то говорить не говорят, а туда же, седоком называются! Бац по шапке! Подвезя вас к месту назначения, восьмилетний извозчик опять скажет лошадиным басом: — Прибавить надо. — За что же тебе прибавлять‑то? — Как за что? Ведь я вез! Прибавите вы ему или не прибавите, — результаты будут одинаковые. Восьмилетнему извозчику непременно нужно показать перед всеми прохожими, дворниками и швейцарами, что он — мужик бывалый и знает, как седока обремизить. — Как же не прибавить‑то? — ворчит он лошадиным басом, получая прибавку. — Овес‑то нынче тридцать рублей фунт. Этак вез, одного овса сколько на него пошло, а он еще говорит: “За что прибавка?” Ничего не понимают, а туда же, на извозчика лезут. Вы уже давно будете сидеть в уютной гостиной и поддерживать томный разговор о грядущем ренессансе человеческого духа, освобожденного от темного плена влияний войны; вы уже давно забудете о привезшем вас восьмилетнем чудовище, — и разве только изредка, если вы человек нервный и чуткий, легкая дрожь неприятно скользнет вдоль вашей спины. Это оттого, что “он”, восьмилетнее чудовище, все еще не оставил вас. Он грызет вас, переворачивает с боку на бок и при одобрительном поддакивании дворников бубнит из‑под шапки лошадиным басом: — Туда же! Вези его! Нет, братец ты мой, на извозчике также надо понимать ездить! Овес‑то нынче что? То‑то и оно! ПСЕВДОНИМ Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима. Действительно — почему вдруг “Тэффи”? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей “Русского слова” давали это имя своим фоксам и левреткам. Почему русская женщина подписывает свои произведения каким‑то энглизированным словом? Уже если захотела взять псевдоним, так можно было выбрать что‑нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налетом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец. Это все намеки на некие поэтические страдания и располагает к себе читателя. Кроме того, женщины — писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием. — И где это она понахваталась? — Это, наверно, за нее муж пишет. Была писательница Марко Вовчок, талантливая романистка и общественная деятельница подписывалась “Вергежский”, талантливая поэтесса подписывает свои критические статьи “Антон Крайний”. Все это, повторяю, имеет свой raison da’être1. Умно и красиво. Но — “Тэффи” — что за ерунда? ## 1 смысл (фр.). Так вот, хочу честно объяснить, как это все произошло. Происхождение этого дикого имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два — три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут. — Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написан “Гамлет” и “Ревизор”? А тем более дамскую стряпню! Вот тут я и призадумалась. Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что‑нибудь непонятное, ни то ни се. Но — что? Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого‑нибудь дурака — дураки всегда счастливы. За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. Но уж если выбирать, то что‑нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный. Звали его Степан, а домашние называли его Стэффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою “Тэффи” и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия. Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье. И вот читаю как‑то “Новое время” и вижу нечто. “Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи “Женский вопрос””. Первое, что я испытала, — безумный испуг. Второе — безграничное отчаяние. Я сразу вдруг поняла, что пьеска моя непроходимый вздор, что она глупа, скучна, что под псевдонимом надолго не спрячешься, что пьеса, конечно, провалится с треском и покроет меня позором на всю жизнь. И как быть, я не знала, и посоветоваться ни с кем не могла. И тут еще с ужасом вспомнила, что, посылая рукопись, пометила имя и адрес отправителя. Хорошо, если они там подумают, что я это по просьбе гнусного автора отослала пакет, а если догадаются, тогда что? Но долго раздумывать не пришлось. На другой же день почта принесла мне официальное письмо, в котором сообщалось, что пьеса моя пойдет такого‑то числа, а репетиции начнутся тогда‑то и я приглашалась на них присутствовать. Итак — все открыто. Пути к отступлению отрезаны. Я провалилась на самое дно, и так как страшнее в этом деле уже ничего не было, то можно было обдумать положение. Почему, собственно говоря, я решила, что пьеса так уж плоха! Если бы была плоха, ее бы не приняли. Тут, конечно, большую роль сыграло счастье моего дурака, чье имя я взяла. Подпишись я Кантом или Спинозой, наверное, пьесу бы отвергли. — Надо взять себя в руки и пойти на репетицию, а то они еще меня через полицию потребуют. Пошла. Режиссировал Евтихий Карпов, человек старого закала, новшеств никаких не признававший. — Павильончик, три двери, роль назубок и шпарь ее лицом к публике. Встретил он меня покровительственно. — Автор? Ну ладно. Садитесь и сидите тихо. Нужно ли прибавлять, что я сидела тихо. А на сцене шла репетиция. Молоденькая актриса, Гринева (я иногда встречаю ее сейчас в Париже. Она так мало изменилась, что смотрю на нее с замиранием сердца, как тогда…), Гринева играла главную роль. В руках у нее был свернутый комочком носовой платок, который она все время прижимала ко рту, — это была мода того сезона у молодых актрис. — Не бурчи под нос! — кричал Карпов. — Лицом к публике! Роли не знаешь! Роли не знаешь! — Я знаю роль! — обиженно говорила Гринева. — Знаешь? Ну ладно. Суфлер! Молчать! Пусть жарит без суфлера, на постном масле! Карпов был плохой психолог. Никакая роль в голове не удержится после такой острастки. “Какой ужас, какой ужас! — думала я. — Зачем я написала эту ужасную пьесу! Зачем послала ее в театр! Мучают актеров, заставляют их учить назубок придуманную мною ахинею. А потом пьеса провалится и газеты напишут: “Стыдно серьезному театру заниматься таким вздором, когда народ голодает”. А потом, когда я пойду в воскресенье к бабушке завтракать, она посмотрит на меня строго и скажет: “До нас дошли слухи о твоих историях. Надеюсь, что это неверно”. Я все‑таки ходила на репетиции. Очень удивляло меня, что актеры дружелюбно со мной здороваются, думала, что все они должны меня ненавидеть и презирать. Карпов хохотал: — Несчастный автор чахнет и худеет с каждым днем. “Несчастный автор” молчал и старался не заплакать. И вот наступило неотвратимое. Наступил день спектакля. “Идти или не идти?” Решила идти, но залезть куда‑нибудь в последние ряды, чтобы никто меня и не видел. Карпов ведь такой энергичный. Если пьеса провалится, он может высунуться из‑за кулис и прямо закричать мне: “Пошла вон, дура!” Пьеску мою пристегнули к какой‑то длинной и нудной четырехактной скучище начинающего автора. Публика зевала, скучала, посвистывала. И вот, после финального свиста и антракта, взвился, как говорится, занавес и затарантили мои персонажи. “Какой ужас! Какой срам!” — думала я. Но публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина, изображающая женщину — генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу. — Автора! — закричали из публики. — Автора! Как быть? Подняли занавес. Актеры кланялись. Показывали, что ищут автора. Я вскочила с места, пошла в коридор по направлению к кулисам. В это время занавес уже опустили, и я повернула назад. Но публика снова звала автора, и снова поднялся занавес, и актеры кланялись, и кто‑то грозно кричал на сцене: “Да где же автор?”, и я опять кинулась к кулисам, но занавес снова опустили. Продолжалась эта беготня моя по коридору до тех пор, пока кто‑то лохматый (впоследствии оказалось, что это А. Р. Кугель) не схватил меня за руку и не заорал: — Да вот же она, черт возьми! Но в это время занавес, поднятый в шестой раз, опустился окончательно и публика стала расходиться. На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали. — Над чем вы сейчас работаете? — Я шью туфли для куклы моей племянницы… — Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним? — Это… имя одного дур… то есть так, фамилия. — А мне сказали, что это из Киплинга. Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя. Да, наконец, и в “Трильби” песенка такая есть: Taffy was a walesman, Taffy was a thief…1 ## 1 Тэффи был уэльсец, Тэффи был вор… (англ.). Сразу все вспомнилось. — Ну да, конечно, из Киплинга! В газетах появился мой портрет с подписью “Taffy”. Кончено. Отступления не было. Так и осталось Тэффи. ЖИЗНЬ И ТЕМЫ Часто упрекают нас, бедных тружеников пера, что наши вымыслы слишком расходятся с жизнью и так явно неправдоподобны, что не могут вызвать веры в себя и доверия к себе. Мнение это столь несправедливо, что в конце концов чувствую потребность отстоять и себя, и других. Я лично давно уже убедилась, что как бы ни были нелепы написанные мною выдумки, жизнь, если захочет, напишет куда нелепее! И почти каждый раз, когда меня упрекали в невероятности описанных событий, события эти бывали взяты мною целиком из жизни. У писателя почти всегда хороший культурный вкус, чувство меры, тактичность. У жизни ничего этого нет, и валяет она прямо, без запятых. Вероятно, диктует какому‑нибудь подручному дьяволу, а тот записывает и исполняет. Часто добрые люди стараются прийти на помощь писательскому творчеству и дают “интересную тему”. — Вот для вас чудная тема! Прямо невероятное событие! И расскажут действительно невероятное событие. Если вы пожелаете обратить это событие в рассказ, то можете быть уверены, что ни одна уважающая себя редакция произведения вашего не напечатает. Вам скажут, что вы не знаете быта, не знаете жизни, не знаете людей, не знаете грамоты. Подлинные происшествия нужно перерабатывать в литературные произведения, старательно подлаживая их под те требования, которые мы желаем предъявлять к жизни. Трудно и скучно. Поэтому сюжетов из жизни никому брать не советую. Даже питаясь исключительно продуктами собственного воображения, часто попадаешь в неприятные истории. Придет какая‑нибудь милая дама, подожмет губы и скажет язвительно: — А я читала, как вы меня продернули. — Я? Вас? Когда? — Нечего! Нечего! Ведь вы же написали, что одна толстая дама сломала свой зонтик, а я как раз вчера сломала. — Так ведь я два месяца тому назад написала, не могла же я предвидеть, что это с вами случится! — Ах, не все ли равно, когда это случилось — вчера, два месяца тому назад? Важен факт, а не время. Стыдно, стыдно друзей высмеивать! — Да, ей — Богу же, я… — Ну, нечего, нечего! И она демонстративно переменит разговор. Когда вы описываете действительное происшествие, у вас получается такая ни на что не похожая штука, что все равно никто ничему не поверит. Если же наврете, насочиняете, наплетете, нагородите, — десять человек откликнется. Напишете вы святочный рассказ, как обезумевший дантист проглотил в рождественскую ночь свою сверлильную машину. Редактор поморщится, скажет, что это совсем уж ни на что не похоже и что у вас фантазия прогрессивного паралитика, но если рассказ этот напечатают, — вы получите через неделю десять писем от дантистов Европейской России, а еще через неделю — десять от дантистов Азиатской России с горькими упреками, зачем вы врываетесь в их частную жизнь и семейные дела. Будут письма и скорбные, и угрожающие. “Милостивый государь! — напишут вам. — Прошу вас взять ваши слова назад, потому что сын мой не способен на такой низкий поступок, как порча инструмента своего товарища”. “Милостивый государь! Зачем вы бросили тень на прошлое бедной девушки. Теперь все подумают, что, уничтожив свою машинку, ее жених хотел отомстить за свое поруганное чувство”. “Милостивый государь! Ах, это — святая правда. В наше безвременье человек ни перед чем не остановится”. “Милостивый государь! Приведенная в вашем рассказе идея возмутила нас, нижеподписавшихся, до глубины души”. “Милостивый государь! Вы клевещете на русское общество. Назовите мне такую обитель, где бы русский мужик не страдал! Но, как видно, вы не бывали на Волге! Стыдитесь!” “Милостивый государь! Уверяю вас, что я не виноват. Подлец Окуркин просрочил вексель, и только потому пришлось пожертвовать машинкой. Умоляю вас, не думайте обо мне худо!” Станет жутко. Что же это такое? Разве не я сама собственной головой выдумала этого дантиста, и вот зашевелилось со всех концов, всхлипнуло, дотянулось с обидой, с вопросами, с требованиями, с упреками. И все это оттого, что выдумка ваша слишком нелепа и потому похожа на жизнь. Если вы хотели остаться только в литературе, вы должны были бы написать, что печальный дантист продал свою машинку или нечаянно сломал ее. Вот и все. Недавно я была поражена, до чего грубо и безвкусно острит жизнь. Слушался в суде процесс, и среди свидетелей фигурировали двое юнкеров — кавалеристов. Фамилия одного была Кобылин, а другого — Жеребцов. Ведь самый завалящий фельетонист самой завалящей провинциальной газетки не позволит себе такого пошлого зубоскальства! Ну, сострит немножко, в меру, с тактом, в пределах жизненности и возможности. Оставь одного Кобылина или одного Жеребцова, и того за глаза хватит. А то ведь грубо, ненужно, ни на что не похоже! Придумай такую штучку какой‑нибудь беллетрист, ему бы солоно пришлось. Написали бы о нем, что приемы его остроумия весьма грубы и примитивны, рассчитаны на самый низкий вкус и обличают в авторе старшего дворника. А раз эта блестящая выдумка принадлежит самой жизни, все относятся к ней с какой‑то трусливой почтительностью. Жизнь, как беллетристика, страшно безвкусна. Красивый, яркий роман она может вдруг скомкать, смять, оборвать на самом смешном и нелепом положении, а маленькому дурацкому водевилю припишет конец из Гамлета. И обидно, и досадно, и советую всем не портить себе вкуса, изучая эти скверные образцы. Ну что поделаешь, если выдуманная правда гораздо жизненнее настоящей! ТРИ ПРАВДЫ Что рассказывала Леля Перепегова. — Вы ведь знаете, что я никогда не лгу и ничего не преувеличиваю. Если я ушла от Сергея Ивановича, то, значит, действительно, жизнь с ним становится невыносимой. При всей моей кротости я больше терпеть не могла. Да и зачем терпеть? Чего ждать? Чтобы он меня зарезал в припадке бешенства? Мерси. Режьтесь сами. В воскресенье пошли обедать в ресторан. Всю дорогу скандалил, зачем взяла Джипси с собой. Только, мол, руки оттягивает и то, и се, и пятое, и десятое. Я ему отвечаю, что если и оттянет руки, так мне, а не ему, так и нечего меня с грязью смешивать. И зачем было заводить собаку, если всегда оставлять ее дома? Надулся и замолчал. Но это еще не все. Приходим в ресторан. Садимся, конечно, около дверей. Люди находят хорошие места, а мы почему‑то либо у дверей, либо у печки. Я вскользь заметила, что все это зависит от внимательности кавалера. Не прошло и пяти минут, как он говорит: “Вот освободилось хорошее место, перейдем скорее”. “Нет, — говорю, — мне и здесь отлично”. Потому что я прекрасно понимала, что пересадку он затеял исключительно потому, что против меня оказался прекрасный молодой человек. Все на меня поглядывал и подвигал то перец, то горчицу. Видно, что из хорошего общества. Ел цыпленка. Я совершенно не перевариваю ревности. Закатывать сцены из‑за того, что вам подвинули горчицу! На это уж ни одна Дездемона не пойдет. — Мне, — говорю, — и здесь отлично. Надулся. Молчит. Однако смотрю — вторую бутылку вина прикончил. — Сережа, — говорю, — тебе же ведь вредно! Озлился, как зверь. — Избавьте меня от вашего вмешательства и вульгарных замечаний. О его же здоровье забочусь, и меня же оскорбляют. Смотрю — требует третью. Это значит, чтобы меня наказать и подчеркнуть свое страдание. Ладно. Вышли из ресторана. — Сережа, — говорю, — может быть, ты возьмешь на руки Джипси, я что‑то устала. А он как рявкнет: — Я ведь так и знал, что этим кончится! Ведь просил не брать! Терпеть не могу. Выступаешь, как идиот, с моськой на руках. Я смолчала. Опять не ладно. — Чего, — кричит, — ты молчишь, как мегера. У него только и есть. Молчу — мегера, смеюсь — гетера. Только и слышишь что древнегреческие обидности. Идем. Тащу Джипси. Сердцебиение, усталость — однако молчу, кротко улыбаюсь. Смотрим — по тротуару, напротив ресторана, шагает Кирпичев. Ну чем я виновата? Я его не предупреждала, что будем здесь. Сергей Иванович, положим, смолчал. Но такое молчание хуже всякого скандала. Поздоровались, пошли вместе. Ну, тут он и начал свои фортели. То сзади плетется, то на три версты вперед убегает. Не могу, мол, идти так медленно. Да и нельзя, мол, весь тротуар занимать. А потом и совсем исчез. Я вне себя от волнения. Кирпичев меня утешает, хотя сам исстрадался — худеет, бледнеет, ничего не ест. Молчит о чувстве своем, но догадаться нетрудно. Но с ним так легко говорится, приятно, интеллигентно. А с Сергеем Ивановичем так: либо ругаюсь, либо молчу, как какая‑нибудь Юдифь с головой Олоферна. Кирпичев довел меня до дому. Пришла, жду, жду. Сергей Иванович явился только через час. — Где вы были? — Так, немножко прошелся. А сам отворачивается. Наверное, шагал, как идиот, и обдумывал план самоубийства. Я не перевариваю ревности. Я собралась с духом и сказала ему прямо: — Сергей Иванович, я вам должна одно сказать, во — первых… А он как заорет: — Если одно, так и говорите одно, а не заводите во — первых, да в — четвертых, да в — десятых на всю ночь. А я, — говорит, — вам прямо скажу — все это мне надоело, и я завтра же съезжаю. А сейчас прошу дать мне выспаться. И завалился. Слышу храп. Притворяется нарочно, будто спит. Всю ночь притворялся, утром притворился, будто выспался, уложил чемодан и ушел. Я знаю, что от ревности человек на все готов, но чтобы при этом еще так не владеть собою… Не знаю, что еще меня ждет. Кирпичев поклялся защитить меня от безумца. * * * Что рассказывал Сергей Иванович. — Итак, значит, пошли мы в ресторан. Взяли с собой собачонку. Умолял не брать — нет, взбеленилась, и никаких. Сразу испортила настроение. Но, однако, смолчал. В ресторане — вечная история — куда ее ни посади, то ее печет, то на нее дует. Но я дал себе слово сдерживаться. Вижу, освободилось место и предлагаю самым ласковым тоном пересесть. И вдруг в ответ перекошенная физиономия и змеиный шип. — Мне и тут ладно. Ладно так ладно. Мне наплевать. Умолять и в ногах валяться не стану. Молчу. Ем. Вино, кстати, там недурное. Увидела, что я пью с интересом, и прицепилась. Тут уж я вскипел. Что, вообще, эти дурищи думают? Для чего человек в ресторан ходит — зубы чистить, что ли? Человек ходит для того, чтобы есть и поедаемое запивать. Вот для чего. Их идеал, чтобы человек смотрел, как она ест, а сам бы пожевал вареную морковку, запил водичкой, как заяц, и все время говорил бы комплименты. Куда как весело! Вышли из ресторана — так и знал — тычет мне на руки свою моську. Ведь предупреждал! Ведь просил! Действительно, возмутительно! Встретили какого‑то болвана Скрипкина или что‑то в этом роде. Воспользовался случаем, чтобы удрать. Жажда безумная. Выпил пива. Эта дурища, между прочим, твердит, как дятел, что вино жажды не утоляет. Объяснял идиотке, что жажда есть потребность жидкости, а вино есть жидкость. А она говорит, что селедочный рассол тоже жидкость, однако жажды не утолит. Я ей на это резонно отвечаю, что, если она истеричка, надо лечиться, а не бросаться на людей. Вернулся домой — вижу, приготовилась скандалить. Пресек сразу: — Завтра уезжаю. И лег спать. Слава Богу, не догадалась, что был в бистро — старался не дышать в ее сторону. Нет, довольно, раз мы друг друга не понимаем и говорим на разных языках. Довольно. * * * Что бы рассказала Джипси. Пошли в ресторан. Хозяева всю дорогу лаяли. В ресторане ели дрянь. Чужой господин ел цыпленка. Я смотрела на него, а он на меня. Если бы хозяйка на него полаяла, он дал бы косточку. Ничего мне не попало. На улице подошел тот, кто каждый день лает с хозяйкой на прогулке и пихает меня ногой. Хозяин убежал, а тот просунул свою лапу под хозяйкину лапу и совсем сковырнул меня в сторону. От него пахло жареной телятиной, а сам он тихонько подтявкивал, будто голодный. Потом и хозяйка стала подтявкивать. Сама виновата — зачем ела артишок и рака. Дура. Оба притворялись голодными, да меня не надуешь. Пришли к дому и стали у подъезда друг другу морды обнюхивать. Она, верно, первая донюхалась, что он ел телятину, оттолкнула его и ушла. Мы уже улеглись, когда пришел хозяин. От него несло двумя литрами пива — мне чуть дурно не сделалось. Где у них нюх? Я ему тявкнула в самую морду. — Барбос! Теперь хозяина нет, а приходит тот. Она воет, а он тявкает. А чтобы угостить шоколадом собаку, об этом, конечно, ни одному из них и в голову не придет. Самая жестокая собачья разновидность — так называемый человек. Низшая раса, как подумаешь, что есть не верящие в белую кость! МЕЖДУНАРОДНОЕ ОБЩЕСТВО “Международное общество” — это, не правда ли, наводит на мысль о спальных вагонах? Но речь идет совсем не о спальных вагонах, хотя нечто общее и можно было бы найти. Например, уснуть там могли бы далеко не все, а только люди привычные. Но не будем на этом останавливаться. О международном обществе, которое я имею в виду, заговорила первая мадам Ливон. Это ее идея. — Довольно нам вариться в своем соку! — сказала она. — Ведь все то же самое и те же самые. Пора, наконец, вспомнить, что мы живем в Париже, в международном центре. Зачем нам киснуть в этом заколдованном кругу, в этом эмигрантском гетто, когда мы можем освежить свой круг знакомства с новыми, может быть, чрезвычайно интересными, с даже полезными людьми. Так почему же нам этого не сделать? Кто нам мешает? Мне, по крайней мере, никто не мешает. Я великолепно владею французским языком, муж знает немного по — английски, овладеть испанским — это уже сущие пустяки. Так начался международный салон мадам Ливон. То есть это была мысль о нем, зерно, всунутое в плодородную почву и быстро давшее росток. Почвой этой оказался двоюродный бо — фрер1 самого Ливона — Сенечка. Сенечка знал весь мир, и для него ровно ничего не стоило собрать желаемое общество. ## 1 зять (фр.). Ознакомившись с идеей мадам Ливон, он немедленно потребовал карандаш и бумагу и стал набрасывать план. План отчасти по системе патриарха Ноя. — Англичан, скажем, два. Довольно? Американцев тоже два. Французов надо подсыпать побольше. Их раздобыть легче. Шесть французов. Три самца и три самки. Испанцев… сколько испанцев? А? Считали, записывали. — Экзотический элемент тоже должен быть представлен. Какие‑нибудь креолы, таитяне, — вставила мадам Ливон. — Можно и таитян. Это вам не Дубосары, здесь кого угодно можно найти. Хотите полинезийца? Я знаю одного журналиста — полинезийца. — Ну, что же, отлично. Нужно все‑таки человек сорок. Моя квартира позволяет. — Полинезиец, наверное, сможет притянуть массу своих. С соседних островов, Канарских, Болеарских, Замбезе — Лиамбей или как их там. Тут в Париже ими хоть пруд пруди. — Итальянцев надо. — Ну конечно. Только, видишь ли, европейцев надо выбирать каких‑нибудь значительных, знаменитых. Либо писателей, либо артистов, а то кому они нужны. Тогда как от человека из Замбезе ничего не требуется. Он уже потому хорош, что экзотичен. Ну, а если он при этом может еще что‑нибудь спеть — так тогда дальше и идти некуда. Это был бы блестящий номер. Эдакий какой‑нибудь канареец прямо с острова и вдруг поет свое родное, канарское. Или с Суэцкого канала и исполнит что‑нибудь канальское. — Ну, а кого из французов? — размечталась мадам Ливон. — Хорошо бы Эррио, как политическую фигуру. Потом можно артистов. Сашу Гитри, Мистангетт, Мориса Шевалье, несколько кинематографических — Бригитту Хельм, Адольфа Менжу, если они не в Холливуде. Приглашения, во всяком случае, пошлем, а там видно будет. — Жалко, что умер Бриан, — сказал Сенечка. — А что? — Как что? Такой популярный человек мог бы привлечь интересную публику. — Ну ничего. Будем базироваться на артистах. Теперь составим текст приглашений и закажем билеты. Наметили день, тщательно выбрав такой, когда не было бы ни приема в каком‑нибудь посольстве, ни какого‑нибудь особо интересного концерта, ничего такого, что могло бы отвлечь интересную публику. — Ну конечно. А как, по — твоему, можно, чтобы Саша Гитри что‑нибудь разыграл? Например, вместе с Мистангетт. Это было бы оригинально. — Шаляпина бы залучить. Покойную Анну Павлову. — Ах, нет, только не русских, надоело. * * * Дело быстро налаживалось. Назначили день, разослали приглашения. “Первое международное общество любви к искусству просит вас оказать честь и т. д.”. На сиреневом картоне. Заказаны сандвичи и птифуры. Приглашен лакей Михайло, хотя и русский (он ведь не гость, не все ли равно), но говорящий по — французски не хуже парижанина и вдобавок очень вежливый — таких среди французов даже и не найти. Говорит “вуй — с” и “нон — с“1. Это редкость. ## 1 да, нет (фр.). Насчет испанского языка дело не вышло. В хлопотах не успели им овладеть. А насчет английского обнаружилось нечто загадочное. Ливон на прямой вопрос бо — фрера Сенечки слегка покраснел и ответил: — Конечно, научного диспута я поддерживать на этом языке не берусь, но объясниться в границах светского обихода всегда могу. Но бо — фрер Сенечка этим не удовольствовался и попросил сказать хоть несколько слов. — Я могу сказать, — пробормотал Ливон, — я могу, например, сказать: “хау ду ю ду“1. ## 1 Как вы поживаете? (англ.). — А потом что? — А потом уйду. Я хозяин. Мало ли у меня дел. Поздоровался с гостями, да и пошел. — Ну, ладно, — согласился Сенечка. — Бери на себя англичан. С островитянами я расправлюсь сам. Настал вечер. Скрытые от взоров лампы разливали томный свет. Тонкое благоухание сандвичей и сдобной булки наполняло воздух. Граммофон плакал гавайскими гитарами. Хозяйка, нарядная и взволнованная, улыбалась международной светской улыбкой. Между прочим, здесь кстати будет отметить свойства светской улыбки. Это отнюдь не обыкновенная человеческая улыбка. Эта улыбка достигается распяливанием рта со сжатыми губами и совершенно серьезными и даже строгими глазами. Улыбка эта говорит не о радости или удовольствии, как обыкновенная человеческая улыбка. Она говорит просто: “Я — человек воспитанный и знаю, какую именно рожу надо корчить перед гостями светскому человеку”. Одни только японцы не умеют распяливать рта по — светски и изображают искреннюю улыбку и даже смех, что придает им откровенно идиотский вид. Мадам Ливон усвоила европейскую технику и встречала гостей светской улыбкой. Первым пришел господин густо испанского типа и молча тряхнул руку хозяину и хозяйке. — Enchantée!1 — сказала хозяйка. ## 1 Enchantée de vous vior! — Рада вас видеть! (фр.). — Хабла, хабла! — крикнул хозяин и тотчас повернулся и убежал, делая вид, что его позвали. Испанец вошел в гостиную, потянул носом и, поймав струи сандвичей, пошел к буфету. Вторым пришел господин английского типа. — Хау ду ю ду? — воскликнул хозяин и убежал, делая вид, что его позвали. Словом, все пошло как по маслу. Англичанин вошел, оглянулся, увидел фигуру у буфета и молча к ней присоединился. Затем пришел бо — фрер Сенечка и привел с собой корейского журналиста с женой, бразильянца с сестрой, норвежца и итальянца. Потом пришли три англичанки, и никто не знал, кто, собственно говоря, их пригласил. Англичанки были старые, но очень веселые, бегали по всем комнатам, потом попросили у лакея Михайлы перо и сели писать открытки друзьям. Сенечка суетился и старался внести оживление. Но гости выстроились в ряд около буфета и молча ели. Точно лошади в стойле. Пришла подруга хозяйки, Лизочка Бровкина. — Ну что? Как? — спросила она. — Enchantée! — томно ответила мадам Ливон и прошипела шепотом: — Умоляю, не говорите по — русски. — Ах! — спохватилась Лизочка. — Et moi aussi enchantée avec plaisir1. ## 1 И я тоже очень рада, с удовольствием (фр.). И плавно пошла в гостиную. — Мосье! — светски улыбаясь, сказала м — м Ливон Сенечке и отвела в сторону. — Ке фер с ними? Ради Бога! Ну, пока они еще едят, а потом что? И почему не едут артисты и государственные люди? — Подожди. Надо же их перезнакомить. Вот, смотри, кто‑то еще пришел. Подойди к нему и знакомь. Новый представился. Он — японский художник Нио — Лава. Хозяйка подвела его к столу и, не давая времени схватить сдобную булку, на которую тот было нацелился, стала его знакомить. И вдруг произошло нечто странное. Произошло то, что испанский журналист, тот самый, которому хозяин сказал “хабла”, взглянув на японца, уронил вилку и громко воскликнул: — Оська! Ты как сюда попал? — Неужели Моня Шперумфель? — обрадовался японец. — А где же Раечка? Хозяйка старалась нервным смехом заглушить эту неуместную беседу. В это время громкое “Хау ду ю ду” заставило ее обернуться. Это сам Ливон ввел новую гостью. — Американская поэтесса, — шепнул Сенечка. — Я сам ее пригласил. Пишет во всех нью — йоркских журналах. Мадам! Enchantée! — Enchantée! — зафинтила хозяйка. — Пермете муа…1 ## 1 Разрешите мне… (фр). Но гостья, толстая, красная, скверно одетая, уставилась куда‑то и, казалось, ничего не слышала. Хозяева и Сенечка смущенно проследили ее взгляд и с ужасом убедились, что уставилась она на лакея Михайлу. — Господи! Что же это? — Мишка! — закричала американка. — Михаил Андреевич! Да ты ли это? — Вуй — с! — завопил Михайло и брякнул об пол поднос. — Простите, — сказала американка по — английски. — Это мой первый муж. Теперь я за американцем. И, обратясь снова к Михайле, крикнула: — Да иди же сюда. Садись, поболтаем. Подхватила его под руки и потащила на диван. — Какой кошмар! Какой кошмар! — шептала хозяйка, сохраняя на лице судорожную светскую улыбку. И вдруг отрадный голос Сенечки возгласил: — Мосье Джумада де Камбоджа шантра ле шансон де сон пеи1. ## 1 споет песню своей родины (фр.). Очень смуглый господин подошел к роялю, сел, сыграл прелюдию, тряхнул головой: Вдо — оль да по речке, Вдоль да по Казанке Серый селезень плывет! — Что это — сон? — шепчет мадам Ливон. Нет, не сон. Выговаривает так отчетливо. Это не сон, это ужас. Голова кружится… туман… А это что? Одна из старых англичанок с бразилианской сестрой замахала платочком и поплыла серой утицей русскую, русскую… — Сенечка! — шепчет мадам Ливон. — Сенечка! Я умираю… Но Сенечка ничего не отвечает. Он выпучил глаза и слушает, как корейский журналист, до сих пор объяснявшийся только по — французски с явно корейским акцентом, говорит ему: — Я сразу вспомнил, что встречался с вами. Не бывали ли вы случайно в Боровичах? У Костиковых? А? Сам‑то я костромич. А? В Боровичах не бывали? У нас было лесное дело. А? В Боровичах? ЖЕНИХ По вечерам, возвратясь со службы, Бульбезов любил позаняться. Занятие у него было особое: он писал обличающие письма либо в редакцию какой‑нибудь газеты, либо прямо самому автору не угодившей ему статьи. Писал грозно. “Милостивый государь! Имел вчера неудовольствие прочесть вашу очередную брехню. В вашем “историческом” очерке вы пишете: “От слов Дантона словно электрический ток пробежал по собранию”. Спешу донести до вашего сведения, что во время Французской революции электричество еще не было открыто, так что электрический ток никак не мог пробежать. Это не мешало бы вам знать, раз вы имеете дерзость и самомнение браться за перо и всех поучать. Илья Б —”. Или такое: “Милостивый государь, господин редактор! Обратите внимание на статьи вашего научного обозревателя. В номере шестьдесят втором вашей уважаемой газеты сей развязный субъект со свойственной ему беззастенчивостью рассуждает о разуме муравья. Но где же в таком случае у муравья череп? Я лично такого не видал, хотя и приходилось жить в деревне. Все это противоречит здравому смыслу. Читатель, но не почитатель. Илья Б —”. Доставалось от него не только современным писателям, но и классикам. “Милостивый государь, господин редактор, — писал он. — Разрешите через посредство вашей уважаемой газеты обратить внимание общественного мнения на писания прославленного Льва Толстого. В своем сочинении “Война и мир”, во второй части, в главе четвертой, знаменитый граф пишет: “Алпатыч, приехав вечером 4–го августа в Смоленск, остановился за Днепром в Гаченском предместье на постоялом дворе, у дворника Ферапонтова, у которого он уже тридцать лет имел привычку останавливаться. Ферапонтов тридцать лет тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку в губернии. Ферапонтов был толстый, черный, красный, сорокалетний мужик, с толстыми губами и т. д.”. Итак — заметьте: сорокалетний мужик тридцать лет тому назад купил рощу и начал торговать. Значит, мужику было тогда ровно десять лет. Считаю это клеветой на русский народ. И почему, если это выдумал граф Толстой, то все должны преклоняться, а если так напишет какой‑нибудь не граф и не лев, так его и печатать не станут. Это недемократично. И. Б.”. Письма эти тщательно переписывались, причем копию Бульбезов оставлял себе, нумеровал и прятал. К занятиям своим относился он очень серьезно и никогда не позволял себе потратить вечер на синема или кафе, как делают это всякие лодыри. — Пока есть силы работать — работаю. * * * Как это случилось — неизвестно. Уж не весна ли навеяла эти странные мысли? Впрочем, пожалуй, весна здесь ни при чем. Потому что, если бы весна, то, конечно, любовался бы Бульбезов на распускающиеся деревья, на целующихся под этими деревьями парочек, на букетики первых фиалок, предлагаемых хриплыми голосами густо налитых красным вином парижских старух. Наконец, из окна его комнаты, если открыть его и перегнуться вправо, — можно было увидеть луну, что для влюбленных всегда отрадно. Но Бульбезов окна не открывал и не перегибался. Бульбезову не было до луны буквально никакого дела. Началось дело не с луны и не с цветов, и вообще не с пустяков. Началось дело с оборванной пуговицы на жилетке и продолжилось дело дырой на колене, то есть не на самом колене, а на платье, его обтягивающем и покрывающем. Короче говоря — на штанине. И кончилось дело решением. Решением — вы думаете, пришить да заштопать? Вот, подумаешь, было бы тогда о чем расписывать. Жениться задумал Бульбезов. Вот что. И как только задумал, сразу же по прямой нити от пуговицы дотянулась мысль его до иголки, зацепила мысль руку, держащую эту иголку, и уперлась в шею, в Марью Сергеевну Утину. “Жениться на Утиной”. Молода, мила, приятна, работает, шьет, все пришьет, все зашьет. И тут Бульбезов даже удивился— как это ему раньше не пришла в голову такая мысль? Ведь если бы он раньше додумался, теперь бы пуговица сидела на месте, и сам бы он сидел на месте, и не надо было бы тащиться к этой самой Утиной, объясняться в чувствах, а сидела бы эта самая Утина тоже здесь и следила бы любящими глазами, как он работает. * * * Откладывать было бы глупо. Он переменил воротничок, пригладился, долго и с большим удовольствием рассматривал в зеркало свой крупный щербатый нос, провалившиеся щеки и покрытый гусиной кожей кадык. Впрочем, ничего не было в этом удовольствии удивительного. Большинство мужчин получает от зеркала очень приятные впечатления. Женщина, та всегда чем‑то мучается, на что‑то ропщет, что‑то поправляет. То подавай ей длинные ресницы, то зачем у нее рот не пуговкой, то надо волосы позолотить. Все чего‑то хлопочет. Мужчина взглянет, повернется чуть — чуть в профиль — и готов. Доволен. Ни о чем не мечтает, ни о чем не жалеет. Но не будем отвлекаться. Полюбовавшись на себя и взяв чистый платок, Бульбезов решительным шагом направился по Камбронной улице к Вожирару. Вечерело. По тротуару толкались прохожие, усталые и озабоченные. Ажан гнал с улицы старую цветочницу. Острым буравчиком ввинчивался в воздух звонок кинематографа. Бульбезов свернул за изгнанной цветочницей и купил ветку мимозы. “С цветами легче наладить разговор”. Винтовая лестница отельчика пахла съедобными запахами, рыбьими, капустными и луковыми. За каждой дверью звякали ложки и брякали тарелки. — Антре! — ответил на стук голос Марьи Сергеевны. Когда он вошел, она вскочила, быстро сунула в шкаф какую‑то чашку и вытерла рот. — Да вы не стесняйтесь, пожалуйста, я, кажется, помешал, — светским тоном начал Бульбезов и протянул ей мимозу: — Вот! Марья Сергеевна взяла цветы, покраснела и стала поправлять волосы. Она была пухленькая, с пушистыми кудерьками, курносенькая, очень приятная. — Ну, к чему это вы! — смущенно пробормотала она и несколько раз метнула на Бульбезова удивленным лукавым глазком. — Садитесь, пожалуйста. Простите, здесь все разбросано. Масса работы. Подождите, я сейчас свет зажгу. Бульбезов, совсем уж было наладивший комплимент (“Вы, знаете ли, так прелестны, что вот не утерпел и прибежал”), вдруг насторожился. — Как это вы изволили выразиться? Что это вы сказали? — Я? — удивилась Марья Сергеевна. — Я сказала, что сейчас свет зажгу. А что? И, подойдя к двери, повернула выключатель от верхней лампы. Повернула и, залитая светом, кокетливо подняла голову. — Виноват, — сухо сказал Бульбезов. — Я думал, что ослышался, но вы снова и, по — видимому, вполне сознательно повторили ту же нелепость. — Что? — растерялась Марья Сергеевна. — Вы сказали: “Я зажгу свет”. Как можно, хотел бы я знать, зажечь свет? Вы можете зажечь ламп