Выбрать главу
! — Итак, милостивые государыни и милостивые государи, — надрывался старичок, — наша сегодняшняя беседа… — Ловко пародирует, шельма! Браво! — Стойте! Изобразите лучше Пуришкевича! — Да, да! Пусть как будто Пуришкевич. А в противоположном зале юморист Киньгрустин лез из кожи вон, желая вызвать улыбку хоть на одном из этих сосредоточенных благоговейных лиц. Он с завистью прислушивался к доносившемуся смеху и радостному гулу слушателей Фермопилова и думал: — Ишь, мерзавец, старикашка! На вид ходячая панихида, а как развернулся. Да что он там, канканирует, что ли? Он откашлялся, сделал комическую гримасу ученого педанта и продолжал свою лекцию: — Чтобы вы не подумали, милостивые государыни и, в особенности, милостивые государи, что теща есть вид ископаемого или просто некая земная окаменелость, каковой предрассудок существовал многие века, я беру на себя смелость открыть вам, что теща есть не что иное, как, по выражению древних ученых, — недоразумение в квадрате. Он приостановился. Курсистки старательно записывали что‑то в тетрадку. Многие, нахмурив брови и впившись взором в лицо лектора, казалось, ловили каждое слово, и напряженная работа мысли придавала их физиономиям вдохновенный и гордый вид. Как и на всех серьезных лекциях, из укромного уголка около двери неслось тихое похрапывание с присвистом. Киньгрустин совсем растерялся. Он чувствовал, как перлы его остроумия ударяются об эти мрачные головы и отскакивают, как град от подоконника. — Вот черти! — думал он в полном отчаянии. — Тут нужно сотню городовых позвать, дворников триста человек, чтобы их, подлецов, щекотали. Изволите ли видеть. Я для них плох! Марка Твена им подавай за шестьдесят копеек! Свиньи! Он совсем спутался, схватился за голову, извинился и убежал. В передней стояли треск и грохот. Маленький старичок Фермопилов метался около вешалки и требовал свое пальто. Грохочущая публика хотела непременно его качать и орала: — Браво, Киньгрустин! Браво! Киньгрустин, несмотря на свою растерянность, спросил у одного из галдевших: — Почему вы кричите про Киньгрустина? — Да вот он, Киньгрустин, вон тот, загримированный старичком. Он нас прямо до обморока… — Как он? — весь похолодел юморист. — Это я — Киньгрустин. Это я… До обморока… Здесь ужасное недоразумение. * * * Когда недоразумение выяснилось, негодованию публики не было предела. Она кричала, что это — наглость и мошенничество, что надо было ее предупредить, где юмористическая лекция, а где серьезная. Кричала, что это безобразие следует обличить в газетах, и в конце концов потребовала деньги обратно. Денег ей не вернули, но натворившего беду помощника швейцара выгнали. И поделом. Разве можно так поступать с публикой?! СТРАХ В дамском отделении уже сидела полная пожилая дама и посмотрела на меня очень обиженно, когда носильщик внес мой чемодан и усадил меня на место. Впрочем, дамы всегда обижаются, когда видят, что кто‑нибудь хочет ехать вместе с ними туда же, куда едут они. — Вам далеко? — спросила она, решив, по — видимому, простить меня. Я ответила. — И мне туда же. Утром приедем. Если никто не сядет, то ночь можно будет провести очень удобно. Я выразила полную уверенность, что никто не сядет. — Кому же тут садиться? Чего ради? Вы как любите ехать — спиной или лицом? Но не успела она удовлетворить моего любезного любопытства, как в дверях показалась желтая картонка, за картонкой порт — плэд, за порт — плэдом носильщик, а за носильщиком востроносая дама с зеленым галстуком. — Вот тебе и переночевали! — обиделась толстая пассажирка. — Ведь я вам говорила, что так будет! — вздохнула я. — Нет, вы, напротив того, уверяли, что никто не придет. — Нет, это вы уверяли, а у меня всегда очень верное предчувствие. Востроносая дама, делая вид, что совершенно не понимает наших разговоров и не чувствует нашей острой к ней ненависти, рассчиталась с носильщиком и уселась поудобнее. Но как она ни притворялась, все равно должна была понимать, что только воспитание, правила приличия и страх уголовной ответственности мешают нам немедленно прикончить с нею. Поезд тронулся. Толстая дама пригнулась к окошечку, набожно завела глаза и перекрестилась на водокачку. Востроносая вынула из корзиночки бутерброд и стала, аппетитно причмокивая, закусывать. Толстая заволновалась, но делала равнодушное лицо и заговорила со мной о пользе железной дороги, совершенно справедливо отмечая, что поезда ходят гораздо скорее лошадей. Я с радостью поддерживала ее мнение, и обе мы сладко презирали чавкающую соседку. У нас были умственные запросы и глубокие интересы, недоступные для нее, с ее бутербродами. Но, когда востроносая принялась за второй кусок, толстая не выдержала и, с тихим стоном открыв саквояж, извлекла из него жареную курицу. Теперь я оказалась в лагере врагов. Они уже были заодно. Предлагали друг другу соль, советовали возить бумажные стаканчики и явно показывали, что не верят в мои умственные запросы и считают, что и о пользе я говорила с таким жаром только потому, что не запаслась жареной курицей. Чувствуя, что все человечество против меня, я впала в уныние и, малодушно вынув плитку шоколада, стала грызть ее. Где уж мне идти одной против всех, да еще в вагоне! Набитые рты сблизили нас всех трех и связали теснее самой нежной дружбы, и мы бодро и весело стали укладываться спать. — Я полезу на верхнюю скамейку, — сказала востроносая, развязывая свой зеленый галстук. — Я люблю ездить наверху. Надо вам признаться, что трусиха я ужасная, все боюсь, что меня в дороге ограбят. Ну, а наверху труднее меня достать, хе — хе! — Нужно всегда возить деньги, как я, прямо в чулке, — сказала толстая. — Самое удобное — уж никто не достанет, да и не догадается. — Положим догадаться нетрудно, — усмехнулась я. — Все деревенские бабы возят деньги в чулке — это всем известно. — Нет, я бы в чулке не стала — неудобно, — согласилась востроносая. — Я всегда вожу в мешочке, на груди, под лифчиком. Уж если кто начнет его снимать, я сразу почувствую. — Ну, так никто с вас снимать не станет, — сказала толстая, — а вот сначала подкурят вас особыми папиросками, либо угостят конфетками, от которых вы одуреете, а уж тогда и снимут, — будьте покойны! Востроносая ощупала свой лифчик и тоскливо оглянулась. — Ужас какой! Что вы говорите! А знаете, я читала, что недавно в Швейцарии ехали две дамы в купе, одна заснула, а другая впустила мужчину, вдвоем и ограбили. От этого рассказа она сама так перепугалась, что даже защелкала зубами. — А я всегда вожу деньги прямо вот в этой ручной сумочке, — похвасталась я. — Это, по — моему, остроумнее всего, потому что никому в голову не придет, что здесь деньги! — Ну, знаете, это рискованно! — сказала толстая и покосилась на мою сумочку. Мы улеглись. — Не задернуть ли фонарь? — предложила я. — Глазам больно. Толстая что‑то промычала, но востроносая вдруг вскинулась наверху и даже ноги спустила. — Зачем задергивать? Не надо задергивать! Я не хочу! Слышите, я не хочу! — Ну, не хотите — не надо. Я уже стала засыпать, как вдруг очнулась от какого‑то неприятного чувства, точно на меня кто‑то смотрит. На меня, действительно, смотрели в упор четыре глаза. Два сверху, черные, дико испуганные, и два снизу, подозрительные и острые. — Отчего же вы не спите? — спросила я. — Так, что‑то не спится, — отвечали сверху. — Я и вообще никогда не сплю в вагоне. — Да ведь и вы тоже не спите, — язвительно сказали снизу, — так чего же вы на других удивляетесь? Я стала засыпать снова. Какой‑то шепот разбудил меня. Это толстая спрашивала меня: — Вам не видно, что она там наверху делает? — Ничего особенного. Сидит. — Сидит? Гм! Вы с ней раньше не были знакомы? — Нет. А что? — Да так. — Вам не помешает, если я закурю, — вдруг спросила востроносая. Толстая так и подпрыгнула. — Ну, уж нет! Убедительно вас прошу! Иначе я сейчас же позову кондуктора. Знаем мы!.. Она почему‑то страшно разволновалась и стала тяжело дышать. Я вдруг поняла: она боялась той подозрительной особы наверху, которая, ясное дело, хотела нас подкурить и ограбить. — Не хотите ли шоколадку, вы, кажется, любите сладенькое, — вдруг зашевелилась толстая, протягивая мне коробку. — Нет — с! Я от незнакомых не беру в дороге конфет, — закричала вдруг востроносая. — Сама не беру, да и другим не советую. Она кричала так зловеще, что я невольно отдернула руку и отказалась от угощения. Заснуть я больше не могла. Эти четыре глаза, непрерывно смотрящие то на меня, то друг на друга, раздражали и смущали меня. — А уж не воровки ли это в самом деле? — мелькнуло у меня в голове. — Притворились, что не знакомы, выпытали у меня ловким разговором, где мои деньги, а теперь стерегут, чтобы я заснула. Я решила не спать. Села, взяла под мышку сумочку и уставилась на злодеек. Не так‑то просто было меня обокрасть… От усталости и желания спать разболелась голова. И так было досадно, что, имея в распоряжении целую скамейку, не можешь уснуть. Вдруг я вспомнила, что видела на вокзале знакомого старичка, который ехал с этим же поездом. — Mesdames!{4} — сказала я. — Мы все равно не спим. Не разрешите ли вы посидеть с нами одному очень милому старичку? Он нам расскажет что‑нибудь забавное, развлечет. Но они обе так и закудахтали. — Ни за что на свете! Скажите, пожалуйста! Знаем мы этих старичков! Было ясно, что лишний свидетель только помешал бы им. И сомнения в их намерении у меня больше не оставалось никакого. Всю ночь я промаялась, а под утро нечаянно заснула. Когда я проснулась, было уже светло. Моя сумочка валялась на полу, а обе дамы сидели рядом и не спускали с нее глаз. — Наконец‑то! — закричали они обе сразу. — Я не хотела вас будить! Ваша сумка с деньгами упала на пол, я не могла допустить, чтобы кто‑нибудь дотронулся до нее. — И я тоже не могла допустить! Я смущенно поблагодарила обеих и, выйдя в коридор, подсчитала деньги. Все было цело. Когда наш поезд уже подходил к станции, и востроносая вышла звать носильщика, толстая шепнула мне: — Мы дешево отделались! Это, наверное, была воровка. Ее план был очень прост: подкурить нас и ограбить! — Вы думаете? Когда я выходила из вагона, я услышала, как востроносая шептала толстой: — Я сразу поняла, что ей нужно. Она посадила бы своего старичка, а он бы нас по голове тюкнул, и готово. Заметьте, всю ночь нас подстерегала, а потом притворилась, что спит. На вокзале кто‑то дернул меня за рукав. Оглянулась — востроносая. — Вы с этой толстой дамой не были раньше знакомы? — Нет. — Так как же можно было рассказывать при ней, куда вы деньги прячете. У нее был такой подозрительный вид. А толстая проходила в это время мимо и, не замечая нас, рассказывала встретившей ее барышне: — Ужасная ночь! Эти две стакнувшиеся мегеры разнюхали, где у меня лежат деньги, и устроили нечто вроде дежурства. Одна спит, другая за мной следит. Нет, кончено! Больше никогда одна не поеду! — Ах, ma tante! Нужно бы заявить в полицию! — ужасалась барышня. Мы с востроносой испуганно переглянулись. Я пошла, а она долго смотрела мне вслед, и всей своей фигурой, и шляпой, и зонтиком выражала раскаяние, что доверилась мне. Теперь‑то уж она знала наверное, что грабительница была именно я. ЛЕГЕНДА И ЖИЗНЬ В начале июня мадам Гужеедова стала делать прощальные визиты своим светским приятельницам. Прежде всего отправилась к Коркиной, с которой так мило провела вместе прошлое лето в третьем Парголове. — Ах, дорогая моя! — воскликнула Коркина. — Неужели же вы опять обречены на прозябание в этом моветонном Парголове! Как я вас жалею! — Почему же непременно в Парголове? — обиделась Гужеедова. — Точно свет клином сошелся. Найдутся и другие места. — Уж не за границу ли собрались? Хе — хе — хе! — Почему ж бы мне и не поехать за границу? — А на какие медные? Хе — хе — хе! — Отчета в своих средствах, дорогая моя, я вам отдавать не намерена, — надменно отвечала Гужеедова. — И довольно бестактно с вашей стороны говорить таким тоном, тем более, что киснуть в Парголове будете именно вы, а я поеду за границу. — Куда же вы едете? — даже испугалась Коркина. Гужеедова на минутку растерялась. — Куда? Собственно говоря, я еще не… А, впрочем, я еду в Берлин. Ну, да, в Берлин. Чего же тут удивительного? По — французски я говорю очаровательно… — Да кто же с вами в Берлине по — французски говорить станет? Хе — хе — хе! В Берлине немцы живут. — Я просто оговорилась. Я хотела сказать: Париж, а не Берлин. Я еду в Париж. — В Париж — теперь, в такую жарищу? — Пустяки. Париж именно теперь и хорош. Я обожаю Париж именно теперь. — О вкусах не спорят. А я еду в Карлсбад. — Да что вы? А как же Парголово‑то? — Далось вам это Парголово! Я и в прошлом году попала туда совершенно случайно. Мужу не дали отпуска. А вообще я каждое лето провожу в Карлсбаде. Там у нас чудная вилла! Ее так и называют: вилла русских аристократов. — Это кто же аристократы‑то? — с деланной наивностью спросила Гужеедова. — Как кто? Мы! Я с мужем, моя сестра с мужем, сестра мужа с мужем, и мадам Булкина. Все это Гужеедову так горько обидело, что дольше сидеть она уже не могла. — Прощайте, дорогая моя. — Чего же вы так торопитесь? Посидим, поболтаем. Гужеедовой, собственно говоря, очень хотелось сказать ей, что беседа с такой вруньей и хвастуньей не может доставить удовольствия даже самому грубому вкусу, но, вспомнив, что она — светская дама, отправляющаяся освежиться в Париж, сморщилась в самую утонченную улыбку и отвечала, картавя, как истинная парижанка: — Ах, я так тороплюсь! Вы знаете, перед отъездом всегда так много дела: туалеты, визиты… — Ах, я вас вполне понимаю, дорогая моя! — впала и Коркина в светский тон. — У меня тоже такая возня с модистками. — Как жаль, что мы не встретимся за границей! — Ах, да, ужасно жаль. Приезжайте, дорогая, к нам в Карлсбад, прямо на нашу виллу. Организуем пикники, поедем на Монблан… Я вам потом пришлю адрес. Так бы обрадовали! — Мерси! Мерси! Непременно! Но, к сожалению, назад я собиралась ехать прямо через Испанию… От Коркиной Гужеедова отправилась к Булкиной. — Дорогая моя! Вот еду за границу… — Да что вы! Ах, счастливица! Впрочем, я, вероятно, тоже поеду. — Куда? — Конечно, в Рим. Вечный город! Красота! Чуткая душа, понимающая задачи искусства, должна каждый год ездить в Рим. Я и без того так виновата, что прошлом году не собралась. Знаете, прямо поленилась. — А Коркина собирается в Карлсбад. — Ах, ненавижу эти курорты. Пыль, доктора, толкутся все на одном месте, как мухи на блюдечке. Тоска! Нет, я признаю только вечный город. — Я всегда в Париже останавливаюсь в самой лучшей гостинице. Ее так и называют: гостиница русских аристократов, — сказала Гужеедова и вдруг сразу почувствовала себя удовлетворенной, словно отомстила Коркиной. — Ах, не верьте им, дорогая моя, — успокоила ее Булкина. — Эти французы такой продувной народ. Может быть, у них остановился когда‑нибудь какой‑нибудь русский генералишка из самых завалящих, а уж они сейчас рады раструбить по всему свету, что у них аристократическое общество. Хвастунишки — французишки, ветрогонный народ. Гужеедова, увидев, что ее не поняли, глубоко вздохнула и поникла головой. Тяжело быть непонятой близкими людьми! * * * Прошло недели три. Солнце высоко поднялось над третьим Парголовом и палило прямо в спину мадам Гужеедовой, возвращавшейся с купанья. Она уже свернула на боковую дорожку и поднималась по косогору к своей дачке, как вдруг ее поразил знакомый голос. Она оглянулась и увидела разносчика с ягодами и около него даму. Лицо дамы было прикрыто зонтиком, но из‑под зонтика раздавались очень знакомые звуки: — Нет, милый мой! Этакой цены тебе никто не даст. Не уступишь — не надо. Куплю у другого. И вдруг, опустив зонтик, дама обернулась. Гужеедова тихо ахнула и даже присела от ужаса. Перед ней стояла Коркина. — Боже мой! — думала Гужеедова. — А я не за границей! Какой срам! Какой позор! Но Коркина сама была страшно сконфужена. Сначала отвернулась и сделала вид, что не узнает Гужеедову, потом передумала и, заискивающе улыбаясь, стала подходить ближе. — Дорогая моя! Как я рада, что вижу вас здесь! Вы знаете, я раздумала ехать в Карлсбад. Откровенно говоря, я совсем не верю в эти курорты. Какая там вода! Все вздор. Нарочно выдумали, чтобы русские деньги грабить. Сплошное мошенничество. — Как я счастлива, что вы здесь, — оправилась Гужеедова. — Как мы заживем очаровательно. Вместо того, чтобы тащиться в пыльном и душном вагоне, как приятно подышать нашим чудным северным воздухом. Вы знаете, одному человеку, заболевшему на чужбине, доктора прямо сказали: “Дорогой мой, вас может вылечить только воздух родины”. А мы разве ценим воздух родины? Нам всякая дрянь дороже… — Ну, как я рада! Пойдемте, я вам покажу чудный вид. Вот здесь, около коровника. — Тут? Да тут какое‑то белье висит… — Чье бы это могло быть? Посмотрите метку. А? Н. К.? Ну, это верно Куклиной. Бумажные кружева! Какая гадость! Нос задирает, говорит, что от арбуза у нее голова кружится, а сама крючком кружева вяжет для рубашек. — Возмутительно! А где же пейзаж? — Ах, пейзаж — вот сюда. Вот, посмотрите в щелочку забора. Ну, что? — Гм… Да там что‑то бурое… — Бурое? Позвольте‑ка… Ну, да, конечно, это — корова. А вот когда она отойдет, то там бывает видно: береза и закат солнца. Феерично! А знаете, кого я вчера здесь встретила? Можете себе представить, — Булкину! — Да что вы! А как же Рим‑то? — Хе — хе — хе! Трещала — трещала: “вечный город, вечный город”, а сама радехонька, что хоть в Парголово‑то попала! Хвастунья! — Возмутительно! И к чему было сочинять? Ведь все равно все открылось. — Удивительно пустая душа. Выделывает из себя аристократку. И непременно, куда мы, туда и она. Мы за границу, так и ей сейчас же надо. — Подождите, кажется, корова отошла. Смотрите, смотрите, вот сюда, левее. Видите березу? Феерично! — Ах, феерично! Только, это, кажется, не береза, а баба. — Господи, да никак это Булкина? Уйдем скорее! ЮБИЛЕЙ Странное дело, — большинство юбилеев справляется почему‑то около декабря. Это ясно указывает на какую‑то тайную связь между появлением первого снега и первым обнаруживанием молодого таланта. Вопрос любопытный, но так как обнаруживание тайных связей — дело не особенно почтенное, то и оставим его в покое. Отметим только, что, вероятно, в силу именно этой неизвестной причины двадцатипятилетний юбилей Антона Омнибусова праздновался тоже в декабре. Началось дело, как и пожар Москвы, с малого: пришел в одну из редакций собственный ее сотрудник по хронологической части и сказал: — На четвертое декабря: в 1857 году — рескрипт об улучшении быта крепостных крестьян. В 1885 году — первая рецензия Антона Омнибусова. И прибавил: — Вот, господа. Омнибусов уже двадцать пять лет пишет, а похвал себе не слышит. Присутствовавшие тут же молодые сотрудники газеты зевнули и сказали легкомысленно: — Хоть бы какой‑нибудь болван юбилей ему устроил, — повеселились бы, а то такая скучища! Болван нашелся тут же, в соседней комнате, высунул голову в дверь и сказал: — Что вы говорите? Омнибусов уже двадцать пять лет пишет? Нужно непременно это отметить. Приходил вчера, бедняга, ко мне, плакался. Никто не печатает, в доме ни гроша. Справим ему юбилей, сделаем доброе дело — напомним о нем. Сотрудники оживились, только один немножко смутился: — Совестно как‑то… уж больно бездарен! Но другие отстояли позицию. — Никто же и не говорит, что он талантлив, но какую бы человек ни делал ерунду, раз он ее делает в продолжение двадцати пяти лет, — он имеет полное право требовать от близких людей поздравления. Словом, я все беру на себя. Для юбилея Антона Омнибусова наняли залу в кухмистерской, разослали билеты — по три рубля с вином, пустили заметку в газетах, сочинили десять экспромтов, и только накануне спохватились, что не дали знать о торжестве самому юбиляру. Отрядили сотрудника. Тот вернулся в полном отчаянии. Антона Омнибусова он застал в состоянии нетрезвом, и до такой степени гордом, что ни о каком юбилее он и слышать не хотел. — А за одно это ваше намерение перед всеми меня болванить, требую с вас четвертной билет за бесчестье, и благодарите Бога, что дешево отделались! Все растерялись. Отрядили редакционного поэта Валентина Астартова для вразумления и убеждения. Дали на расходы сорок рублей, стали ждать и молиться. Астартов вернулся с просветленным лицом и принес три рубля сдачи. Юбиляр, прослушав посвященные ему триолеты, протрезвился, выспался и пошел на все. Теперь оставалось только уговорить его сходить в баню, остричь волосы, взять для него напрокат сюртук, разыскать братца, проживающего в Царском Селе, и привезти сына — гимназиста из Гатчины, потому что юбиляр, не окруженный родным семейством, не производит надлежаще умилительного впечатления. Секретарь редакции был, положим, против семейства, но и то только потому, что уже приготовил экспромт, в котором восклицал: “Взгляните, господа, на эту одинокую фигуру, похожую на дуб!” — Но что же делать, — всем не угодишь! На другой день толпа друзей — читателей и почитателей в приятном возбуждении ожидала появления юбиляра. Беседа велась отдельными группами и все в самых теплых тонах. — Интересно знать, — говорил почтенной наружности господин, очевидно, близко знавший юбиляра, — удалось ли его уговорить сходить в баню? Я даже по этому поводу с Михаилом Ильичом пари держал. — А он кого же лечил? — спрашивала в другой группе молодая почитательница таланта. — Он не лечил, а писал. Он писатель, — объясняли ей. — Ну, вот! А Соня спорила, что будто мы на докторский юбилей едем! — Этот самый Омнибусов, — с чувством говорил кто‑то в третьей группе, — еще с девятьсот четвертого года мне три рубля за жилетку должен. Я на них шил. Может, сегодня отдадут. Какой‑то молодой человек, юркнувший на минутку в комнату, где был накрыт стол, сказал вполголоса своему приятелю: — Свежая икра, действительно, есть. Стоит на краю, около ветчины. Прямо туда и пойдем, а то живо слопают. Проходивший мимо бородач прислушался, улыбнулся загадочно и пошел шептаться с двумя репортерами и пришедшими с ними почитателями таланта. — Идет! Идет! — закричал вдруг распорядитель, пробежал вдоль комнаты с исступленным лицом и, быстро повернувшись на каблуках лицом к двери, бешено зааплодировал. Все поняли, что это — сигнал, и зааплодировали тоже. В дверях показалась сконфуженная фигура юбиляра. Он криво улыбался, еще кривее кланялся, растерянно оглядывался и совсем не знал, что ему делать. Хотел было пожать руку стоявшему с краю секретарю редакции, но тот руки ему не подал, так как иначе ему нечем было бы хлопать. — Браво! Браво! Браво! — Боже мой! Да его узнать нельзя! — восклицал кто‑то в заднем ряду. — Вот что значит человек вымылся! Юбиляр продвинулся немножко вперед, и тогда показалась за ним другая, чрезвычайно похожая на него фигура, только очень маленького роста, но зато в таком длинном сюртуке, что карманы его приходились под коленками. Так судьба, урезав человека в одном, вознаграждает его в другом. По радостно осклабленному лицу фигуры все сразу догадались, что это и есть братец юбиляра. За братца прятался гимназист со свежевыдранными ушами. А публика все хлопала да хлопала, пока распорядитель не сорвался вдруг с места. Он подхватил юбиляра под руку и повел к столу. Тогда публика хлынула к столу, давя друг друга, и все ломились к одному концу. — Я говорил: опоздаете, — шипел кто‑то. — Смотрите, уже пустая жестянка. Безобразие! Наконец, уселись. Сконфуженный юбиляр только что поднес ко рту первый бутерброд, придерживая на нем дрожащим пальцем кусочек селедки и думая только о том, чтобы не закапать чужой сюртук, как вдруг кто‑то крикнул визгливым голосом, так громко и неестественно, что бутерброд, перевернувшись селедкой вниз, шлепнулся прямо на юбилярово колено. — Минуло четверть века, Когда, исполнен сил, Антон, ты человека В себе вдруг пробудил! Это начал свой тост редакционный поэт Валентин Астартов. — Встаньте! Встаньте! — шепнул Омнибусову распорядитель. Омнибусов встал и стоял, длинный и унылый, вытирая украдкой о скатерть селедочное пятно на своем сюртуке. — Вот кончит, тогда подзакушу немножко, — подбодрял он себя. Но не успел поэт опуститься на место и утереть свой влажный от вдохновения лоб, как вскочил сам распорядитель и полчаса подряд уверял всех, что юбиляр был честным человеком. А юбиляр стоял и думал, оставят ему рыбы или так все и съедят. Распорядителя сменил помощник редактора, смененный, в свою очередь, уже за жареной курицей, одним из почитателей таланта, вероятно, врачом, потому что он все время вместо “юбиляр” говорил “пациент”. Потом поднялась в конце стола какая‑то темная и очень пьяная личность, которая вообразила почему‑то, что присутствует на похоронах, и, глотая слезы, выкрикивала: — Дор — рогой покойник! Научи нас загробной жизни! Мы плачем! Неужели тебе наплевать?! Личность стали успокаивать, но за ее честь вступилась другая личность, а чей‑то голос предложил вывести всю компанию “под ручки, да на мороз”. А юбиляр все стоял и слушал. Курицу съели всю, как съели рыбу. На что теперь надеяться? На кусок сыра? Двадцать пять лет человек работал… Он тяжело вздыхал, и только пролетевшая мимо вилка несколько развлекла его, задев слегка за ухо. — Если бы я был пьян, — думал он, — я бы все это мог, а так я не могу… Уйти, что ли? Он подвинулся ближе к стене и стал боком пробираться к двери. Его ухода не заметили, потому что как раз в это время, не желая уступать друг другу очереди, говорили два оратора зараз. — Этот честный труженик успевал в то же время быть и отцом семейства! — кричал один оратор. — Выявляя сущность дерзновения, он влек нас к безднам аморального “я”, — надрывался другой. — И как сейчас вижу я твою располагающую фигуру! — вставил пьяный похоронщик. Омнибусов оделся и стал шарить на вешалке, отыскивая свой шарф. — Вам чего, господин хороший? — вдруг выскочил откуда‑то швейцар. — Вы кто такой будете? — Я… Я юбиляр… — пробормотал Омнибусов, сам себе не веря. — Не кричите ради Бога, а то они услышат… — Ага! Услышат? Я тебе милый мой, не потатчик! Вчера шубу слямзили, на прошлой неделе шапку из‑под носу уперли, такие же вот юбиляры, как и ты. Микита! Бери юбиляра под левое крыло. В участке разберут. Я до тебя, милый мой, давно добираюсь. И как он только парадную дверь открыл, что и не щелкнула? Ловкачи — мазурия! Омнибусов ехал на извозчике в горячих объятиях дворника и тихо улыбался. Мог ли он думать, что весь этот ужас может так скоро, так хорошо и, главное, так просто кончиться! ТАЛАНТ У Зоиньки Мильгау еще в институте обнаружился большой талант к литературе. Однажды она такими яркими красками описала в немецком переложении страдания Орлеанской девы, что учитель от волнения напился и не мог на другой день прийти в класс. Затем последовал новый триумф, укрепивший за Зоинькой навсегда славу лучшей институтской поэтессы. Чести этой добилась она, написав пышное стихотворение на приезд попечителя, начинавшееся словами: Вот, наконец, пробил наш час, И мы увидели ваш облик среди нас… Когда Зоинька окончила институт, мать спросила у нее: — Что же мы теперь будем делать? Молодая девушка должна совершенствоваться или в музыке, или в рисовании. Зоинька посмотрела на мать с удивлением и отвечала просто: — Зачем же мне рисовать, когда я писательница. И в тот же день села за роман. Писала она целый месяц очень прилежно, но вышел все‑таки не роман, а рассказ, чему она сама немало удивилась. Тема была самая оригинальная: одна молодая девушка влюбилась в одного молодого человека и вышла за него замуж. Называлась эта штука “Иероглифы Сфинкса”. Молодая девушка вышла замуж приблизительно на десятой странице листа писчей бумаги обыкновенного формата, а что делать с ней дальше, Зоинька положительно не знала. Думала три дня и приписала эпилог: “С течением времени у Элизы родилось двое детей и она, по — видимому, была счастлива”. Зоинька подумала еще дня два, потом переписала все начисто и понесла в редакцию. Редактор оказался человеком малообразованным. В разговоре выяснилось, что он никогда даже и не слыхал о Зоинькином стихотворении на приезд попечителя. Рукопись, однако, взял и просил прийти за ответом через две недели. Зоинька покраснела, побледнела, сделала реверанс и вернулась через две недели. Редактор посмотрел на нее сконфуженно и сказал: — Н — да, госпожа Мильгау! Потом пошел в другую комнату и вынес Зоинькину рукопись. Рукопись стала грязная, углы ее закрутились в разные стороны, как уши у бойкой борзой собаки, и, вообще, она имела печальный и опозоренный вид. Редактор протянул Зоиньке рукопись. — Вот — с. Но Зоинька не понимала, в чем дело. — Ваша вещица не подходит для нашего органа. Вот, изволите видеть… Он развернул рукопись. — Вот, например, в начале… ммм… “…солнце золотило верхушки деревьев”… ммм… Видите ли, милая барышня, газета наша идейная. Мы в настоящее время отстаиваем права якутских женщин на сельских сходах, так что в солнце в настоящее время буквально никакой надобности не имеем. Так — с! Но Зоинька все не уходила и смотрела на него с такой беззащитной доверчивостью, что у редактора стало горько во рту. — Тем не менее у вас, конечно, есть дарование, — прибавил он, с интересом рассматривая собственный башмак. — Я даже хочу вам посоветовать сделать некоторые изменения в вашем рассказе, которые несомненно послужат ему на пользу. Иногда от какого‑нибудь пустяка зависит вся будущность произведения. Так, например, ваш рассказ буквально просится, чтобы ему придали драматическую форму. Понимаете? Форму диалога. У вас, вообще, блестящий диалог. Вот тут, например, ммм… “до свиданья, сказала она” и так далее. Вот вам мой совет. Переделайте вашу вещицу в драму. И не торопитесь, а подумайте серьезно, художественно. Поработайте. Зоинька пошла домой, купила для вдохновенья плитку шоколада и села работать. Через две недели она уже сидела перед редактором, а тот утирал лоб и говорил заикаясь: — Нап — прасно вы так торопились. Если писать медленно и хорошо обдумывать, то произведение выходит лучше, чем когда не об — бдумывают и пишут скоро. Зайдите через месяц за ответом. Когда Зоинька ушла, он тяжело вздохнул и подумал: — А вдруг она за этот месяц выйдет замуж или уедет куда‑нибудь, или просто бросит всю эту дрянь. Ведь бывают же чудеса! Ведь бывает же счастье! Но счастье бывает редко, а чудес и совсем не бывает, и Зоинька через месяц пришла за ответом. Увидев ее, редактор покачнулся, но тотчас взял себя в руки. — Ваша вещица? Н — да, прелестная вещь. Только знаете что — я должен дать вам один блестящий совет. Вот что, милая барышня, переложите вы ее, не медля ни минуты, на музыку. А? Зоинька обиженно повела губами. — Зачем на музыку? Я не понимаю! — Как не понимаете! Переложите на музыку, так ведь у вас из нее, чудак вы эдакий, опера выйдет! Подумайте только — опера! Потом сами благодарить придете. Поищите хорошего композитора… — Нет, я не хочу оперы! — сказала Зоинька решительно. — Я писательница… а вы вдруг оперу. Я не хочу! — Голубчик мой! Ну, вы прямо сами себе враг. Вы только представьте себе… вдруг вашу вещь запоют! Нет, я вас прямо отказываюсь понимать. Зоинька сделала козлиное лицо и отвечала настойчиво: — Нет и нет. Не желаю. Раз вы мне сами заказали переделать мою вещь в драму, так вы теперь должны ее напечатать, потому что я приноравливала ее на ваш вкус. — Да я и не спорю! Вешица очаровательная! Но вы меня не поняли. Я, собственно говоря, советовал переделать ее для театра, а не для печати. — Ну, так и отдайте ее в театр! — улыбнулась Зоинька его бестолковости. — Ммм — да, но видите ли, современный театр требует особого репертуара. Гамлет уже написан. Другого не нужно. А вот хороший фарс нашему театру очень нужен. Если бы вы могли… — Иными словами — вы хотите, чтобы я переделала “Иероглифы Сфинкса” в фарс? Так бы и говорили. Она кивнула ему головой, взяла рукопись и с достоинством вышла. Редактор долго смотрел ей вслед и чесал карандашом в бороде. — Ну, слава Богу! Больше не вернется. Но жаль все‑таки, что она так обиделась. Только бы не покончила с собой. — Милая барышня, — говорил он через месяц, смотря на Зоиньку кроткими голубыми глазами. — Милая барышня. Вы напрасно взялись за это дело! Я прочел ваш фарс и, конечно, остался по — прежнему поклонником вашего таланта. Но, к сожалению, должен вам сказать, что такие тонкие и изящные фарсы не могут иметь успеха у нашей грубой публики. Поэтому театры берут только очень, как бы вам сказать, очень неприличные фарсы, а ваша вещь, простите, совсем не пикантна. — Вам нужно неприличное? — деловито осведомилась Зоинька и, вернувшись домой, спросила у матери: — Maman, что считается самым неприличным? Maman подумала и сказала, что, по ее мнению, неприличнее всего на свете голые люди. Зоинька поскрипела минут десять пером и на другой же день гордо протянула свою рукопись ошеломленному редактору. — Вы хотели неприличного? Вот! Я переделала. — Да где же? — законфузился редактор. — Я не вижу… кажется, все, как было… — Как где? Вот здесь — в действующих лицах. Редактор перевернул страницу и прочел. “Действующие лица: Иван Петрович Жукин, мировой судья, 53 лет — голый. Анна Петровна Бек, помещица, благотворительница, 48 лет — голая. Кусков, земский врач — голый. Рыкова, фельдшерица, влюбленная в Жукина, 20 лет — голая. Становой пристав — голый. Глаша, горничная — голая. Чернов, Петр Гаврилыч, профессор, 65 лет — голый”. — Теперь у вас нет предлога отвергать мое произведение, — язвительно торжествовала Зоинька. — Мне кажется, что уж это достаточно неприлично! НОВОГОДНИЕ ПОЗДРАВЛЕНИЯ От приказчика Панкова из мясной лавки генеральской кухарке Офимьюшке. Открытка: вид города Палермо. Текст: “Перо мое писало Не знаю для каво А серце мне сказала Дли друга моево. С Новым Годом, с Новым щастьем жилаю Успеха и на всех по прыщах посылаю мятных пряничков для вашево переживания и целую вас нечотное число раз. Известный вам прикащик Панков”. * * * Влюбленный писатель даме своего сердца. Открытка: череп и бокал. “С Новым годом! Я запер двери и один поднимаю свой бокал за твое счастье, единственная! Кругом тихо. За стеной скребется мышь, отдирая старый штоф обоев. Я один — я с тобой. Евгений. Присоединяемся к тосту: Белкин. А. Галкин. С Новым годом! Felicite. Chiffonette. Бути здоровы. Нюшка”. * * * Митя Кокин, в Борисоглебск, в лавку купца Егорьина. Открытка: дама танцует на бутылке. Христос воскресе! “Любезный папенька еще имею честь уведомить вас что застрял я на полпути, сижу вторые судки на станции в Бологом по семейным обстоятельствам. Деньги у меня украли явите божеску милость выслать на продолжение транспорта. Со мной Пашка Зиминов тоже несчастный. Единоутробный ваш сын Демитрий Кокин”. * * * Генерал Тетюрин актрисе Мотылек — Воропайской, с казенным курьером в пакете с надписью: “Весьма нужное, совершенно доверительное, спешное”. “Мой нежный Ангел! С Новым Годом! Перо мое писало Не знаю для кого А сердце мое мне подсказало Что для друга твоего. Обнимаю нежно (конечно мысленно) и целую нежно (конечно мысленно). Твой незабвенный Цып — Цып”. * * * Институтка Зиночка своей подруге Ниночке. Открытка: Амур и Психея. “С Новым Годом! Дорогая Ниночка! Желаю тебе на будущий год выйти замуж за Л. Д. и за В. К. Твоя Зина”. * * * Прачка Федосья в деревню. Открытка: свинья с васильками. “С Новым Годом, с Новым счастьем, с новым здоровьем и здоровье дороже всего. И во первых строках моего письма проздравляю маменьку нашу Анну Семеновну и здоровье дороже всего. А еще во первых строках проздравляю сестрицу нашу Маланью Ивановну, а пусть она мерзавка мово коврового платка не носит а как он в сундуке лежал пусть так и лежит и от Господа доброго здоровья, здоровье дороже всего. Дочь ваша известная Федосья”. * * * Юнкер Лошадиных отцу в деревню. Телеграмма. “С Новым Годом стреляюсь немедля телеграфом триста. Покойный сын Николай”. СОКРОВИЩЕ ЗЕМЛИ Люди очень гордятся, что в их обиходе существует ложь. Ее черное могущество прославляют поэты и драматурги. “Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман”, — думает коммивояжер, выдавая себя за атташе при французском посольстве. Но, в сущности, ложь, как бы ни была она велика, или тонка, или умна — она никогда не выйдет из рамок самых обыденных человеческих поступков, потому что, как и все таковые, она происходит от причины и ведет к цели. Что же тут необычайного? Гораздо интереснее та удивительная психологическая загадка, которая зовется враньем. Вранье отличается от лжи, с которой многие профаны во вральном деле его смешивают, тем, что, нося в себе ни причины, ни цели, в большинстве случаев приносит изобретателю своему только огорчение и позор — словом, чистый убыток. Отцом лжи считается дьявол. Какого происхождения вранье и кто его батька, — никому не известно. Настоящее, типическое вранье ведется так бестолково, что, сколько ни изучай его, никогда не будешь знать основательно, как и кем именно оно производится. Врут самые маленькие девочки, лет пяти, врут двенадцатилетние кадеты, врут пожилые дамы, врут статские советники, и все одинаково беспричинно, бесцельно и бессмысленно. Но как бы неудачно ни было их вранье, можно всегда констатировать необычайно приподнятое и как бы вдохновенное выражение их лиц во время врального процесса. Вранье всегда интересовало меня как нечто загадочное и недосягаемое для меня; практически я только раз поняла его, причем потерпела полное фиаско. Было мне тогда лет одиннадцать, и училась я в одном из младших классов гимназии. И вот однажды учитель русской словесности, желая, вероятно, узнать, насколько связно могут его ученицы излагать свои мысли в повествовательной форме, спросил: — Кто из вас может рассказать какое‑нибудь приключение из времен своего раннего детства? Никто не решался. Тогда учитель вызвал первую ученицу, и после долгих усовещеваний она со слезами на глазах пробормотала, что у нее в детстве было только одно приключение: она съела краски, принадлежащие старшему брату. Учитель был недоволен. — Ну, что это за приключение! И главное — что за рассказ! Разве так надо рассказывать? И неужели же никто из целого класса не может припомнить и изложить никакого происшествия из своего детства? Вот тут‑то на меня и накатил великий дух вранья. Прежде чем я сообразила, что со мной делается, я уже стояла перед учителем и, глядя ему прямо в лицо честными глазами, говорила: — Я могу рассказать. Учитель обрадовался, долго хвалил меня и ставил всем в пример. — Ну, а теперь послушаем. И я начала свой рассказ. Насколько я припоминаю, он был таков: — Мне было всего два года, когда однажды ночью, проснувшись, я увидела страшное зарево. Наскоро одевшись… — Да ведь вам всего два года было, как же вы сами оделись? — удивился учитель ловкости гениального ребенка. — Я всегда спала полуодетая, — любезно пояснила я и продолжала: — Наскоро одевшись, я выбежала во двор. Горели соседние дома, горящие бревна летали по воздуху… — Ну — с? — сказал учитель. Я почувствовала, что с него все еще мало. — …летали по воздуху. Вдруг я увидела на земле среди груды обломков лежащего мужика. Он лежал и горел со всех сторон. Тогда я приподняла его за плечи и оттащила в соседний лес; там мужик погасился, а я пошла опять на пожар. — Ну? — опять сказал учитель. — Пошла опять, и там огромное бревно упало мне на голову, а я упала в обморок. Вот и все. Больше ничего не помню. Рассказывая свою повесть, я вся так горела душой в никогда еще не испытанном экстазе, что долго не могла вернуться к прерванной жизни там, на второй скамейке у окна. Все кругом были очень сконфужены. Учитель тоже. Он был хороший человек, и поэтому ему было так совестно, что он даже уличить меня не мог. Он низко нагнулся над классным журналом и, вздыхая, стал задавать уже заданный урок к следующему разу. Чувствовала себя недурно только я одна. Мне было весело, как‑то тепло, и, главное, чувствовалось, что я одна права во всей этой скверной истории. Только на другой день, когда по отношению подруг я поняла, что дело мое не выгорело, я приуныла, потускнела, и прекрасное вральное вдохновение покинуло меня навсегда. Как часто, разговаривая с незнакомыми людьми на пароходах, на железной дороге, за табль — д’отом, думаешь, вот бы теперь приврать чего‑нибудь повкуснее. Нет! Подрезаны мои крылышки. Слушаю, как врут другие, любуюсь, завидую горько, а сама не могу. Вот как отравляет душу первое разочарование! Хорошо врут маленькие девчонки. Одна пятилеточка рассказывала мне, что она знала собачку, “такую бедную, несчастную”, — все четыре ножки были у нее оторваны. И каждый раз, как собачка пробегала, девочка от жалости плакала. Такая бедная была собачка! — Да как же она бегала, когда у нее ни одной ноги не было? — удивилась я. Девочка не задумалась ни на минуту. — А на палочках. И глаза ее смотрели честно и прямо, и уголки рта чуть — чуть дрожали от жалости к собачке. Глубокую зависть возбуждала во мне одна добрая провинциальная дама. Врала она бескорыстно, самоотверженно, с неистовством истинного вдохновения, и, вероятно, наслаждалась безгранично. — У меня в гостиной, когда я жила в Харькове, были огромные зеркала. Гораздо выше потолка! — рассказывала она и вдруг спрашивала: — Как вы думаете, сколько стоит вот эта мебель, что у меня в будуаре? — Рублей двести… Не знаю. — Пятнадцать рублей! — отчеканивает она. — Быть не может! Два дивана, четыре кресла, три стула! — Пятнадцать рублей! Глаза ее горят, и все лицо выражает восторг, доходящий до боли. — Пятнадцать рублей. Но зато вот этот стул, — она указывает на один из трех, — стоит тридцать пять. — Но почему же? Ведь он, кажется, такой же, как и другие? — Да вот, подите! На вид такой же, а стоит тридцать пять. Там у него, внутри сиденья, положена пружина из чистого мельхиора. Они очень неудобны эти пружины, на них ведь совсем и сидеть нельзя. Чуть сядешь — адская боль. — Так на что же они тогда, да еще такие дорогие? — А вот, подите! Она даже вспотела и тяжело дышала, а я думала: — Ну, к чему она так усердствует? Чего добивается? Если она хотела прихвастнуть дорогим стулом, чтобы я позавидовала: вот, мол, какая она богатая, — тогда зачем же было сочинять, что вся мебель стоит пятнадцать рублей? Здесь, очевидно, не преследовалась цель самовозвеличения или самовосхваления. Откуда же это все? Из какого ключа бьет этот живой источник? Встречала я и вранье совсем другого качества — вранье унылое, подавленное. Производил его, и вдобавок в большом количестве, один очень степенный господин, полковник в отставке. Лицо у него, как у всех вралей — специалистов, носило отпечаток исключительной искренности. — Это какой‑то фанатик правды! — думалось, глядя на его выпученные глаза и раздутые ноздри. Врал он так: — Если яйцо очень долго растирать с сахаром, то оно делается совершенно кислым, оттого, что в нем вырабатывается лимонная кислота. Это испробовал один мой товарищ в 1886 году. Или так: — В стерлядях масса икры. Бывало, на Волге в 1891 году поймаешь крошечную фунтовую стерлядку, вспорешь ее ножом, а в ней фунтов десять свежей икры! Шутка сказать! Или так: — Я этого Зелим — хана еще ребенком знал. Придет, бывало, к нам, весь дом разграбит — мальчишка шести лет. Уж я его столько раз стыдил в 1875 году. “Ну, что из тебя, — говорю, — выйдет!” Нет, ни за что не слушался. Все это рассказывалось так безнадежно — уныло, и чувствовалось, что рассказчик до полного отчаяния не верит ни одному своему слову, но перестать не может. Точно он необдуманно подписал с каким‑то чертом контракт и вот теперь, выбиваясь из сил, выполняет договор. Если оборвать этого несчастного — он покраснеет, замолчит, и только посмотрит с укором: “За что мучаешь? За что обижаешь? Разве я виноват?” И стыдно станет. Ему я никогда не завидовала. Его работа тяжела, неувлекательна. Но опять‑таки откуда она? Зачем? Кто ее заказал? И делается досадно, что вся эта энергия, для чего‑то с такой силой вырабатываемая, пропадает даром. Но верю, что это недолго протянется. Верю, что придет гений, изучит эту энергию, поставит, где нужно, надлежащие приборы и станет эксплуатировать великую вральную силу на пользу и славу человечеству. Почтенный полковник получит штатное место, и, может быть, энергией его вранья будут вращаться десятки жерновов, водяных турбин и ветряных мельниц. И дама с мебелью, и девочка с собачкой, и гимназист, уверявший, что в их классе Петров 4–й такой легкий, что может два часа продержаться на воздухе, и еще сотня безвестных тружеников найдут применение распирающей их силе. И как знать: еще десять — двадцать лет — и, может быть, бросив ненужное и дорогое электричество, мы будем освещаться, отопляться и передвигаться при помощи простой вральной энергии — этого таинственного сокровища земли. Ах, сколько еще богатств у нас под руками, и мы не умеем овладеть ими! ОСТРЯКИ На свете много благотворителей. Одни жертвуют тайно, другие жертвуют открыто. Одни отдают деньги, другие отдают свою деятельность. Но есть еще один вид благотворителей — тихих, незаметных, непризнанных, в большинстве случаев даже гонимых. Они служат человечеству самоотверженно и безвозмездно и так самозабвенно предаются этому служению, что ни удары судьбы, ни удары озверевшего человека не могут сбить их с раз избранного пути. Я говорю об остряках. Кому не случалось встретить в обществе человека, все время напряженно старающегося сострить. Раз не удалось — не беда. Он только слегка покраснеет, но не отступится. Придумает новую остроту или с тем же самоотвержением повторит второй раз ту же самую. Результаты последуют такие же, как и в первый раз, но он не упадет духом и, отдохнув немножко, снова примется за то же со странным усердием, точно ему за это платят. Окружающие относятся к остряку худо. Если знакомы с ним мало, то на его счет только переглядываются. Если он свой человек, то говорят ему прямо и жестоко: — Ну, это вы, знаете ли, слабо! Или примутся притворно стонать: — Ох, убил! Убил! — Ох, надо же было предупредить! Нельзя же так сразу! — В другой раз осторожнее, молодой человек, вы этак людей искалечить можете! Издеваются над ним долго, кто во что горазд, а он молчит, смущенно опускает глаза и только криво улыбается улыбкой нищего, которого попрекнули его рубищем. И никто не понимает, что перед ними сидит и криво улыбается представитель самого самоотверженного и бескорыстного служения человечеству. Посмотрите на такого остряка в тот момент, когда какая‑нибудь неприхотливая душа усмехнулась на его шутку. Он весь покраснеет, задрожит, заикается, и лоб у него вспотеет, и он несколько раз подряд повторит свою шутку, ожидая, что, мол, может быть, и еще раз вызовет она тот же эффект. Корыстной подкладки здесь нисколько нет. Вы сами донимаете, что этими редкими, кислыми улыбками на щеках слушателей он семьи своей не прокормит. Да ему ничего и не нужно. Он живет для того, чтобы радовать окружающих. А разве это не высокая цель? * * * Остряки бывают нескольких категорий. Одна — и это самая низкая, потому что элемент личного творчества отсутствует в ней совершенно — питается готовыми анекдотами. Остряк такой категории остановит вас вдруг посреди серьезного разговора и деловито осведомится: — Слышали вы новый анекдот про оконную раму? — Я и старых‑то про оконную раму не знаю! — Ну, как же вы так? Вот слушайте. И пойдет. Если заметит, что анекдот не понравился, расскажет второй. А если заметит, что понравился, то, повторив его два раза, расскажет десять других, а остановить его сможет разве только вторжение какой‑нибудь чрезвычайной силы, если на него, например, наедет мотор в сорок лошадиных сил. Большинство остряков рассказывает анекдоты очень плохо. Вяло, длинно — не поймешь, кончил он или еще тянет. Или, напротив того, в самом начале принимается сам хохотать и подготовляет слушателя к чему‑то необычайно смешному, так что тот непременно, узнав конец, разочаруется. — Только‑то и всего? — Как только‑то и всего? Да вы, верно, не поняли? И он опять начинает. Некоторые добросовестные остряки, принимаясь за анекдот, сначала расскажут конец его и подробно объяснят, в чем дело, а потом уже отпрыгнут к началу и дадут вам вещь всю целиком. Подготовленный таким образом слушатель может засмеяться, только если он очень добрый человек, чувствующий благодарность за то, что его избавили от тяжелой работы самому разбираться в пластах анекдотической соли. Остряки второй, более высокой категории придумывают остроты сами. Многие из них, положим, втайне принадлежат к первой категории, но тщательно это скрывают. Они питаются теми же общеизвестными готовыми анекдотами, только всегда уверяют, что приключилось это все с ними или с одним их товарищем. Остряки второй категории любят советовать: — А вы бы ему ответили: было светло потому, что ваша глупость сияла… — А вы бы ему сказали… — А вы бы ему отрезали… Учат, учат от всей души, пыжатся, стараются… Неблагодарный труд! Есть остряки до такой степени заковыристые, что ни один человек никогда не доберется до смысла их выдумки. Они это и сами знают и, сострив, всегда делают паузу, выжидая объяснений. — На этого господина совершенно не довольно простоты! — говорит такой остряк и лукаво щурит глаза, чтобы показать, что он сострил, а не просто ляпнул, сам не знает что. — Что такое? — недоумевают слушатели, строят догадки, разводят руками и, в конце концов, смиренно просят объяснения. — Это значит, — торжествует остряк, — что “на всякого мудреца довольно простоты”, а на дурака, значит, не довольно. И все жалеют, зачем расспрашивали. — У этого человека никогда не будет грибоедовского произведения! Снова все теряются. — Очень просто! — потомив их, как следует, объясняет остряк. — У него никогда не будет “Горя от ума”, потому что у него нет ума, ха — ха! Неужели трудно было догадаться? Эти остряки неприятны, потому что, беседуя с ними, кажется, будто долго и мучительно, с страшным напряжением раскупориваешь бутылку. Последний, самый скверный, но и самый распространенный, вид остряков, это — остряки словами. Это те самые, которые, предлагая горчицу, говорят: — Не желаете ли огорчиться. Вместо “я напился чаю” — “я уже отчаялся”. Или так: — Если ты, Соня, так отчего же ты не идешь спать? — Ваш брат разве очень колется? — Что такое, ничего не понимаю! — Ну, да ведь вы же сами назвали его “Коля”. — Вас зовут Маня, наверно, потому что вы так всех к себе маните. — Вас зовут Вера, а вы меня надули! Этих остряков часто бьют, невзирая на самые чистые и святые их намерения служить ближнему своему. Встречаются остряки такие несчастные, такие забитые и разочарованные в своих способностях и вместе с тем с упорством поистине самоотверженной души не желающие сворачивать с своего тернистого пути, что не злобу и досаду должны они вызывать в собеседниках, а тихое умиление и восторг перед своим подвигом. Я часто видела таких остряков. Помню, как один из них, большой, толстый человек, входя в комнату, робко озирался, отыскивал кого‑нибудь попроще, одетого похуже, с лицом подобрее, подсаживался к нему и без всяких предисловий говорил: — У одного господина спросили: любит ли он детей… и т. д. Окончив с этим анекдотом, принимался без всякой паузы за другой. Он не ждал ни смеха, ни одобрения, говорил вполголоса, почти шепотом, чтобы его не услышали другие, злые и гордые, и не поколотили бы. Бедный, кроткий, безыменный благотворитель. Я говорю “безыменный” потому, что даже хозяйка дома не помнила его имени, так как много лет подряд называла его просто “этот толстый дурак с анекдотами”. Теперь, когда я обдумала все, я даю торжественное обещание смеяться на все шутки, остроты и анекдоты, хотя бы это стоило мне здоровья и даже жизни. И если разрешит начальство, осную общество покровительства неудачливым острякам, где будут выдавать пособия и страховать на случай переутомления и увечья этих великих духом и бескорыстных благотворителей. ДУРАКИ На первый взгляд кажется, будто все понимают, что такое дурак, и почему дурак чем дурее, тем круглее. Однако, если прислушаешься и приглядишься — поймешь, как часто люди ошибаются, принимая за дурака самого обыкновенного глупого или бестолкового человека. — Вот дурак, — говорят люди. — Вечно у него пустяки в голове! Они думают, что у дурака бывают когда‑нибудь пустяки в голове! В том‑то и дело, что настоящий круглый дурак распознается, прежде всего, по своей величайшей и непоколебимейшей серьезности. Самый умный человек может быть ветреным и поступать необдуманно, — дурак постоянно все обсуждает; обсудив, поступает соответственно и, поступив, знает, почему он сделал именно так, а не иначе. Если вы сочтете дураком человека, поступающего безрассудно, вы сделаете такую ошибку, за которую вам потом всю жизнь будет совестно. Дурак всегда рассуждает. Простой человек, умный или глупый — безразлично, скажет: — Погода сегодня скверная, — ну, да все равно, пойду погуляю. А дурак рассудит: — Погода скверная, но я пойду погулять. А почему я пойду? А потому, что дома сидеть весь день вредно. А почему вредно? А просто потому, что вредно. Дурак не выносит никаких шероховатостей мысли, никаких невыясненных вопросов, никаких нерешенных проблем. Он давно уже все решил, понял и все знает. Он — человек рассудительный и в каждом вопросе сведет концы с концами и каждую мысль закруглит. При встрече с настоящим дураком человека охватывает какое‑то мистическое отчаяние. Потому что дурак — это зародыш конца мира. Человечество ищет, ставит вопросы, идет вперед, и это во всем: и в науке, и в искусстве, и в жизни, а дурак и вопроса‑то никакого не видит. — Что такое? Какие там вопросы? Сам он давно уже на все ответил и закруглился. В рассуждениях и закруглениях дураку служат опорой три аксиомы и один постулат. Аксиомы: 1) Здоровье дороже всего. 2) Были бы деньги. 3) С какой стати. Постулат: Так уж надо. Где не помогают первые, там всегда вывезет последний. Дураки обыкновенно хорошо устраиваются в жизни. От постоянного рассуждения лицо у них приобретает с годами глубокое и вдумчивое выражение. Они любят отпускать большую бороду, работают усердно, пишут красивым почерком. — Солидный человек. Не вертопрах, — говорят о дураке. — Только что‑то в нем такое… Слишком серьезен, что ли? Убедясь на практике, что вся мудрость земли им постигнута, дурак принимает на себя хлопотливую и неблагодарную обязанность — учить других. Никто так много и усердно не советует, как дурак. И это от всей души, потому что, приходя в соприкосновение с людьми, он все время находится в состоянии тяжелого недоумения. — Чего они все путают, мечутся, суетятся, когда все так ясно и кругло? Видно, не понимают; нужно им объяснить. — Что такое? О чем вы горюете? Жена застрелилась? Ну, так это же очень глупо с ее стороны. Если бы пуля, не дай Бог, попала ей в глаз, она бы могла повредить себе зрение. Боже упаси! Здоровье дороже всего! — Ваш брат помешался от несчастной любви? Он меня прямо удивляет. Я бы ни за что не помешался. С какой стати? Были бы деньги! Один лично мне знакомый дурак, самой совершенной, будто по циркулю выведенной, круглой формы, специализировался исключительно в вопросах семейной жизни. — Каждый человек должен жениться. А почему? А потому, что нужно оставить после себя потомство. А почему нужно потомство? А так уж нужно. И все должны жениться на немках. — Почему же на немках? — спрашивали у него. — Да так уж нужно. — Да ведь этак, пожалуй, и немок на всех не хватит. Тогда дурак обижался: — Конечно, все можно обратить в смешную сторону. Дурак этот жил постоянно в Петербурге, и жена его решила отдать своих дочек в один из петербургских институтов. Дурак воспротивился: — Гораздо лучше отдать их в Москву. А почему? А потому, что их там очень удобно будет навешать. Сел вечером в вагон, поехал, утром приехал и навестил. А в Петербурге когда еще соберешься! В обществе дураки — народ удобный. Они знают, что барышням нужно делать комплименты, хозяйке нужно сказать: “а вы все хлопочете”, и, кроме того, никаких неожиданностей дурак вам не преподнесет. — Я люблю Шаляпина, — ведет дурак светский разговор. — А почему? А потому, что он хорошо поет. А почему хорошо поет? Потому, что у него талант. А почему у него талант? Просто потому, что он талантлив. Все так кругло, хорошо, удобно. Ни сучка, ни задоринки. Подхлестнешь, и покатится. Дураки часто делают карьеру, и врагов у них нет. Они признаются всеми за дельных и серьезных людей. Иногда дурак и веселится. Но, конечно, в положенное время и в надлежащем месте. Где‑нибудь на именинах. Веселье его заключается в том, что он деловито расскажет какой‑нибудь анекдот и тут же объяснит, почему это смешно. Но он не любит веселиться. Это его роняет в собственных глазах. Все поведение дурака, как и его наружность, так степенно, серьезно и представительно, что его всюду принимают с почетом. Его охотно выбирают в председатели разных обществ, в представители каких‑нибудь интересов. Потому, что дурак приличен. Вся душа дурака словно облизана широким коровьим языком. Кругло, гладко. Нигде не зацепит. Дурак глубоко презирает то, чего не знает. Искренне презирает. — Это чьи стихи сейчас читали? — Бальмонта. — Бальмонта? Не знаю. Не слыхал такого. Вот Лермонтова читал. А Бальмонта никакого не знаю. Чувствуется, что виноват Бальмонт, что дурак его не знает. — Ницше? Не знаю. Я Ницше не читал! И опять таким тоном, что делается стыдно за Ницше. Большинство дураков читает мало. Но есть особая разновидность, которая всю жизнь учится. Это — дураки набитые. Название это, впрочем, очень неправильное, потому что в дураке, сколько он себя ни набивает, мало что удерживается. Все, что он всасывает глазами, вываливается у него из затылка. Дураки любят считать себя большими оригиналами и говорят: — По — моему, музыка иногда очень приятна. Я, вообще, большой чудак! Чем культурнее страна, чем спокойнее и обеспеченнее жизнь нации, тем круглее и совершеннее форма ее дураков. И часто надолго остается нерушим круг, сомкнутый дураком в философии, или в математике, или в политике, или в искусстве. Пока не почувствует кто‑нибудь: — О, как жутко! О, как кругла стала жизнь! И прорвет круг. ЛЕНЬ Как‑то мелькнуло в газетах известие, что кто‑то открыл микроб лени, и что будто даже собираются строить специальный санаторий для лентяев, где их будут лечить прививками, инъекциями, а в трудных случаях — удалением какой‑то железы, которая развивается у лентяя внутри, под самым носом. Если все это верно, то это ужасно! Это будет последняя несправедливость, выказанная человеком по отношению к лени. Человек в ослеплении своем оклеветал это лучшее свое природное качество, отнес его к разряду своих недостатков и клеймит матерью пороков. Когда Господь проклял Адама, Он сказал, что тот будет трудиться в поте лица. Если бы Адам был человеком прилежным, он только усмехнулся бы: — Трудиться в поте лица? Да что же можно иметь против такого приятного занятия? Это вполне соответствует моей натуре, и без всякого проклятия я предпочел бы это времяпрепровождение всякому другому! Но не усмехнулся Адам и не обрадовался, а упал духом, и проклятие Господне было, действительно, наказанием, потому что поразило его в самые глубокие основы его существования — в его лень. Не будь человек лентяем, на этом бы все и кончилось. Ковырял бы землю ногтями и получал бы от нее тернии и волчцы. Но вот уже в пятом поколении родился первый лентяй Фовел, который сказал: — Не хочу рыть землю руками. Мне лень. Нужно что‑нибудь придумать, чтобы меньше трудиться и больше получать. И выковал первую лопату. Следующему лентяю показалось, что и лопата отнимает слишком много силы. — Лень! И припрег на помощь лошадь. Когда был придуман паровой двигатель — это был светлый праздник для лентяев всех стран. — Ну, теперь кончено! — ликовали они. — Довольно мы потрудились. Пусть теперь машина за нас поработает. А мы пока что отдохнем да покурим. И затрещали машины, загудели паровики по всему миру. Каждый лентяй взваливал на машину отрасль своего труда, придумывал, прилаживал, хитрил. — Как бы так устроить, чтоб самому только пальцем шевельнуть, а все за тебя будет сделано! Потому что истинный, глубокий и сущий лентяй ленив не только за себя, но и за других. Если ему будет предоставлена возможность завалиться набок, а другие будут на него работать, он истомится и зачахнет от лени за других. Кто испытывал когда‑нибудь сознательно это могучее чувство, тот понимает, что именно оно движет человечество по пути прогресса. Смотрит лентяй на улицу, видит: человек бредет усталый, прошел, по — видимому, много и еще, верно, должен далеко идти. — Как ему не лень! Придумать бы такую машину, чтоб возила людей, и чтоб было скоро и недорого. И вот трамвай, в сущности, уже заказан и ждет только человека, одаренного более острой и интенсивной ленью, который не только будет мечтать, но и, в порыве отчаяния, изобретет и выполнит этот заказ. Когда изобрели электрические двигатели, лентяи устроили вокруг них целую вакханалию. Электричество должно их освещать, согревать, передвигать, увеселять, качать воду и разговаривать. Лень овладела всем земным шаром. Затянула землю рельсами (лень ходить), телеграфными проволоками (лень писать), наставила антенны для беспроволочного телеграфа (лень проволоку тянуть), и все ей мало, все ищет она нового и все идет дальше. Современный мир представляет картину полного расцвета самой кипучей деятельности. Дымят фабричные трубы, стучат моторы, гудят паровики, свистят ремни. Что такое? Откуда такая неистовая энергия? Нам лень — вот откуда. Если присмотреться внимательно — мы окружены продуктами самой бешеной лени. Вот ткацкая фабрика. Она возникла оттого, что бабам было лень ткать. Вот бумагопрядильная — оттого, что лень было прясть. — Скажете: потребности росли? У прилежного человека, соответственно с потребностями, растет только усердие, а разные хитрости, как бы поменьше трудиться да при этом еще получше результаты получить, — это уж лень, мать всех пороков. Вот пришли вы к себе домой. Поднимает вас лифт, изобретенный человеком, которому не стыдно было сознаться, что шагать по лестнице лень. Отпираете дверь французским ключом, придуманным потому, что лень было за прислугу, поворачиваете электрический выключатель, придуманный феноменальным лентяем, которому тошно было даже за керосином послать. В былые времена детей за леность секли. Но это, слава Богу, мало помогало. И, может быть, один из тех, которых за недосугом забыли вовремя высечь, и изобрел какое‑нибудь усовершенствование, облегчающее его былой детский нудный труд. Но, если примутся радикально вылечивать лень, тогда все пропало. Тогда все остановится или пойдет назад. — А мне не лень, — скажет купец, — из Новгорода в Москву на лошадках съездить. Время терпит. — А мне не лень платье руками шить, — скажет портной. — К чему тут машинка? — И на шестой этаж подняться не лень, и полотно ткать не лень: если поусердствовать, да приналечь, так почище фабричного будет. И приналягут. Лечиться, наверное, захотят многие, потому что лень доставляет большие страдания. Стоит, например, у меня в комнате кресло, на котором разорвалась обивка. Но я тщательно скрываю ото всех это обстоятельство, прикрываю пледом, а людей, особенно зорких, прямо усаживаю на рваное место. Потому что, если увидят, посоветуют переменить обивку. Чего бы, казалось, проще? Но человек, одаренный истинной ленью, знает, что достаточно сказать необдуманное слово, как поднимется такая трескотня, что жизни не рад будешь. Хорошо. Я переменю обивку, я пойду на это. Но знаете, что тогда будет? Вот что. Я скажу прислуге: — Позовите ко мне обойщика, который живет, тут на углу. Прислуга пойдет, вернется, скажет, что обойщика не застала и что нужно сходить утром. Пойдет утром, приведет обойщика. Тот спросит, какой кожей обить кресло, и предложит принести образцы. — Не надо образцов. Делайте, как вам удобнее, — скажу я и подумаю, как он опять пойдет и опять придет. — Нам все удобно, мы ведь кожу не с себя сдираем, — ответит он и пойдет за образцами. Потом опять придет, опять уйдет и будет отпарывать старую обивку, из‑под которой пойдет пыль и вылезет волос. А гвоздей в обивке много, и он будет их вытаскивать, а какой‑нибудь мальчишка будет помогать, а обойщикова жена будет подметать сор; потом станут кроить кожу, прилаживать, потом пойдут, придут, уйдут… И все это из‑за моего желания иметь целое кресло, и желания‑то такого не острого, не важного, не радостного. Ну, разве не лень? Нет, не могу. Чувствую, что легче было бы изобрести какую‑нибудь такую машину, благодаря которой кресла сами собой бегали бы обиваться на какую‑нибудь специальную фабрику. Не надо санаториев, не надо губить лень. Пусть она развивается, крепнет и гонит скорее человечество к той прекрасной цели, к которой оно идет уже столько веков: ничего не делать и все иметь. И последнее, что сделает человек, будет гигантский обелиск, а наверху сложенные руки и надпись: “Лень — мать всей культуры”. ЛЕКАРСТВО И СУСТАВ У одного из петербургских мировых судей разбиралось дело: какой‑то мещанин обвинял степенного бородача — кучера, что тот его неправильно лечил. Выяснилось дело так: Кучер пользовался славой прекрасного, знающего и добросовестного доктора. Лечил он от всех болезней составом (как называли свидетели “суставом”) собственного изобретения. Состоял “сустав” из ртути и какой‑нибудь кислоты — карболовой, серной, азотной — какой Бог пошлет. — Кто ее знает, какая она. К ней тоже в нутро не влезешь, да и нутра у ей нету. Известно, кислота, и ладно. Пациентов своих кучер принимал, обыкновенно, сидя на козлах, и долго не задерживал. Оскультацией, диагнозами и прогнозами заниматься ему было недосуг. — Ты чаво? Хвораешь, что ли? — Хвораю, батюшка! Не оставь, отец! — Стало быть, хворый? — устанавливает кучер. — Да уж так. Выходит, что хворый! — вздыхает пациент. — У меня, знаешь, денежки‑то вперед. Пять рублев. — Знаю. Говорили. Делать нечего — бери. Степенный кучер брал деньги и вечерком на досуге у себя в кучерской готовил ртуть на кислоте, подбавляя либо водки, либо водицы из‑под крана, по усмотрению. От ревматизма лучше, кажется, действовала вода, а для борьбы с туберкулезом требовалась водка. Кучер тонко знал свое дело, и слава его росла. Но вот один мещанин остался неудовлетворенным. Испробовав кучеровой бурды, нашел, что она слабовата. Попросил у кучера того же снадобья, да покрепче. — Ладно, — отвечал кучер. — Волоки пять рублев, будет тебе покрепче. На этот раз лекарство, действительно, оказалось крепким. После второго приема у мещанина вывалились все зубы и вылезли волосы. И он же еще остался недоволен. И в результате степенному кучеру запрещена практика. Воображаю, как негодуют остальные его пациенты. Ведь им, чего доброго, придется, в конце концов, обратиться к доктору и, вместо таинственного “сустава с кислотой покрепче”, принимать оскверненные наукой йод, хинин да салициловый натр. Русский человек этого не любит. К науке он относится очень подозрительно. — Учится! — говорит он. — Учится, учится, да и заучится. Дело известное. А уж раз человек заучился, — хорошего от него ждать нечего. Позовете доктора, а как разобрать сразу: учился он как следует, понемножку, или заучился. Дело серьезное, спустя рукава к нему относиться нельзя. Позовите любую старуху — няньку, кухарку, ключницу, коровницу, — каждая сумеет вам порассказать такие ужасы про докторов и такие чудеса из собственной практики, что вы только руками разведете. Способы лечить у них самые различные, но каждая старуха лечит непременно по — своему, а методу соседней бабы строго осуждает и осмеивает. Я знавала одну старуху — белошвейку. Та ото всех болезней с большим успехом пользовала свежим творогом и капустным листом. Творогом потрет, листом обвернет — как рукой снимет. Кухарка издевалась над этой системой со всей едкостью холодного ума и все — даже рак желудка и вывихнутый палец — лечила хреном снаружи и редькой “в нутро”. Знакомая мне старая нянька прибегала к более утонченному и сложному приему: от каждой болезни ей нужно было что‑нибудь пожевать и приложить. От всякой опухоли нянька жевала мак с медом и прикладывала. От зубной боли жевала хлеб с керосином. От ревматизма — укроп с льняным семенем. От золотухи — морковную траву с ячменным тестом. Всего не перечтешь. Очень хорошо помогало. А если не помогало — значит, сглазили. Тогда уже совсем простое дело — нужно только спрыснуть с уголька. Для этого берут три уголька и загадывают на серый глаз, на черный глаз и на голубой. Потом брызнут на угольки водой и смотрят: какой уголек зашипит — такой глаз, значит, и сглазил. Уголек этот поливают водой, а потом этой самой воды наберут в рот и прыснут прямо в лицо болящему. Сделать это нужно неожиданно, чтобы болящий перепугался, и если он малолетний, то разревелся бы благим матом, а если взрослый — выругался бы и послал бы вас ко всем чертям. Об этой няньке я вспомнила недавно, и вот при каких обстоятельствах. Я простудилась, слегла и на другой день позвала доктора. Пришел худой, меланхолический человек, с распухшей щекой, и упрекнул меня, зачем я не пригласила его тотчас же, как почувствовала себя больной. — Может быть, вы уже приняли какое‑нибудь лекарство? — Нет, — отвечала я. — Выпила только малины. — Стыдно, стыдно! — упрекнул он меня снова. — Заниматься каким‑то знахарством, когда к вашим услугам врачи и медикаменты. Что же тогда говорить про людей неинтеллигентных! Я молчала и опустила голову, делая вид, что подавлена стыдом. Не могла же я ему объяснять, какая, в сущности, неприятная штука звать доктора. Во — первых, нужно все убрать в комнате, иначе он рассядется на вашу шляпу и на вас же рассердится. Во — вторых, нужно приготовить бумагу для рецепта, которую он сам же будто нечаянно смахнет под стол и потом будет преобидно удивляться, что в интеллигентном семействе нет листка бумаги. Потом нужно выдумать, какая у вас вообще всегда бывает температура по утрам, днем и по вечерам. Каждый доктор в глубине души уверен, что для человека нет лучшего развлечения, как мерить свою температуру. Подите‑ка разуверьте его в этом. Но самое главное, что вы должны сделать, это приготовить деньги, непременно бумажные, и держать их так, чтобы доктор отнюдь не мог их заметить. Самое лучшее держать их в левой руке, в кулаке, а потом, когда почувствуете, что доктор скоро уйдет, потихоньку переложить их в правую. Если вы приготовили деньги звонкой монетой — я вам не завидую. Они выскочат из вашего кулака как раз в тот самый момент, когда вы будете пожимать докторскую руку нежно и значительно. Доктор увидит ваши деньги — и все лечение насмарку. Если же вы хотите, чтобы лечение пошло вам на пользу, то вы должны играть в такую игру, как будто доктор очень добрый и лечит вас даром. Так как всего этого я рассказать не могла, то и сделала вид, что сконфузилась. Он тоже замолчал и задумался, потирая свою распухшую щеку. — У вас зубы болят? — спросила я. — Да, не знаю сам, что такое. Должно быть, простудился. — А вы бы к дантисту. — Не хочется. Боюсь, что только даром развередит. — Гм! Надуло, верно? — Должно быть. — А вы бы припарку положили согревающую. — Вы думаете, поможет? — оживился он вдруг. — Не знаю. А вот есть еще одно народное средство. Мне нянька говорила, опытная старуха. Нужно, знаете ли, хлеб с керосином пожевать и привязать к щеке. — С керосином? Это интересно. Только зачем же жевать?.. Может быть, можно просто размешать? — Не знаю. Она говорила, что жевать. Он радостно вскочил со стула и пожал мне руку. — Знаете, это идея. Очень вам благодарен. Это, конечно, вздор, но тем не менее… И много нужно керосина? Он так загорелся нянькиной терапевтикой, что даже забыл прописать мне рецепт. Трудно русскому человеку лекарство принимать. Конечно, наука, в нее не верить нельзя. Ну, а “сустав” — тот как‑то уютнее, душевнее. Жаль, что степенному кучеру запрещена практика. Я бы послала к нему моего доктора. СВОИ И ЧУЖИЕ Всех людей, по отношению к нам, мы разделяем на “своих” и “чужих”. Свои — это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет и сколько у них денег. Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и на веки, и если почему‑нибудь тайна эта откроется нам, — чужие мгновенно превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей обязанностью непременно резать вам в глаза правду — матку, тогда как чужие должны деликатно привирать. Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе горьких истин, и тем тяжелее ему живется на свете. Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он улыбнется вам приветливо и скажет: — Какая вы сегодня свеженькая! А через три минуты (что за такой срок может в вас измениться?) подойдет свой, он посмотрит на вас презрительно и скажет: — А у тебя, голубушка, что‑то нос вспух. Насморк, что ли? Если вы больны, от чужих вам только радость и удовольствие: соболезнующие письма, цветы, конфеты. Свой — первым долгом начнет допытываться, где и когд