Выбрать главу
а, которая зовется враньем. Вранье отличается от лжи, с которой многие профаны во вральном деле его смешивают, тем, что, нося в себе ни причины, ни цели, в большинстве случаев приносит изобретателю своему только огорчение и позор — словом, чистый убыток. Отцом лжи считается дьявол. Какого происхождения вранье и кто его батька, — никому не известно. Настоящее, типическое вранье ведется так бестолково, что, сколько ни изучай его, никогда не будешь знать основательно, как и кем именно оно производится. Врут самые маленькие девочки, лет пяти, врут двенадцатилетние кадеты, врут пожилые дамы, врут статские советники, и все одинаково беспричинно, бесцельно и бессмысленно. Но как бы неудачно ни было их вранье, можно всегда констатировать необычайно приподнятое и как бы вдохновенное выражение их лиц во время врального процесса. Вранье всегда интересовало меня как нечто загадочное и недосягаемое для меня; практически я только раз поняла его, причем потерпела полное фиаско. Было мне тогда лет одиннадцать, и училась я в одном из младших классов гимназии. И вот однажды учитель русской словесности, желая, вероятно, узнать, насколько связно могут его ученицы излагать свои мысли в повествовательной форме, спросил: — Кто из вас может рассказать какое‑нибудь приключение из времен своего раннего детства? Никто не решался. Тогда учитель вызвал первую ученицу, и после долгих усовещеваний она со слезами на глазах пробормотала, что у нее в детстве было только одно приключение: она съела краски, принадлежащие старшему брату. Учитель был недоволен. — Ну, что это за приключение! И главное — что за рассказ! Разве так надо рассказывать? И неужели же никто из целого класса не может припомнить и изложить никакого происшествия из своего детства? Вот тут‑то на меня и накатил великий дух вранья. Прежде чем я сообразила, что со мной делается, я уже стояла перед учителем и, глядя ему прямо в лицо честными глазами, говорила: — Я могу рассказать. Учитель обрадовался, долго хвалил меня и ставил всем в пример. — Ну, а теперь послушаем. И я начала свой рассказ. Насколько я припоминаю, он был таков: — Мне было всего два года, когда однажды ночью, проснувшись, я увидела страшное зарево. Наскоро одевшись… — Да ведь вам всего два года было, как же вы сами оделись? — удивился учитель ловкости гениального ребенка. — Я всегда спала полуодетая, — любезно пояснила я и продолжала: — Наскоро одевшись, я выбежала во двор. Горели соседние дома, горящие бревна летали по воздуху… — Ну — с? — сказал учитель. Я почувствовала, что с него все еще мало. — …летали по воздуху. Вдруг я увидела на земле среди груды обломков лежащего мужика. Он лежал и горел со всех сторон. Тогда я приподняла его за плечи и оттащила в соседний лес; там мужик погасился, а я пошла опять на пожар. — Ну? — опять сказал учитель. — Пошла опять, и там огромное бревно упало мне на голову, а я упала в обморок. Вот и все. Больше ничего не помню. Рассказывая свою повесть, я вся так горела душой в никогда еще не испытанном экстазе, что долго не могла вернуться к прерванной жизни там, на второй скамейке у окна. Все кругом были очень сконфужены. Учитель тоже. Он был хороший человек, и поэтому ему было так совестно, что он даже уличить меня не мог. Он низко нагнулся над классным журналом и, вздыхая, стал задавать уже заданный урок к следующему разу. Чувствовала себя недурно только я одна. Мне было весело, как‑то тепло, и, главное, чувствовалось, что я одна права во всей этой скверной истории. Только на другой день, когда по отношению подруг я поняла, что дело мое не выгорело, я приуныла, потускнела, и прекрасное вральное вдохновение покинуло меня навсегда. Как часто, разговаривая с незнакомыми людьми на пароходах, на железной дороге, за табль — д’отом, думаешь, вот бы теперь приврать чего‑нибудь повкуснее. Нет! Подрезаны мои крылышки. Слушаю, как врут другие, любуюсь, завидую горько, а сама не могу. Вот как отравляет душу первое разочарование! Хорошо врут маленькие девчонки. Одна пятилеточка рассказывала мне, что она знала собачку, “такую бедную, несчастную”, — все четыре ножки были у нее оторваны. И каждый раз, как собачка пробегала, девочка от жалости плакала. Такая бедная была собачка! — Да как же она бегала, когда у нее ни одной ноги не было? — удивилась я. Девочка не задумалась ни на минуту. — А на палочках. И глаза ее смотрели честно и прямо, и уголки рта чуть — чуть дрожали от жалости к собачке. Глубокую зависть возбуждала во мне одна добрая провинциальная дама. Врала она бескорыстно, самоотверженно, с неистовством истинного вдохновения, и, вероятно, наслаждалась безгранично. — У меня в гостиной, когда я жила в Харькове, были огромные зеркала. Гораздо выше потолка! — рассказывала она и вдруг спрашивала: — Как вы думаете, сколько стоит вот эта мебель, что у меня в будуаре? — Рублей двести… Не знаю. — Пятнадцать рублей! — отчеканивает она. — Быть не может! Два дивана, четыре кресла, три стула! — Пятнадцать рублей! Глаза ее горят, и все лицо выражает восторг, доходящий до боли. — Пятнадцать рублей. Но зато вот этот стул, — она указывает на один из трех, — стоит тридцать пять. — Но почему же? Ведь он, кажется, такой же, как и другие? — Да вот, подите! На вид такой же, а стоит тридцать пять. Там у него, внутри сиденья, положена пружина из чистого мельхиора. Они очень неудобны эти пружины, на них ведь совсем и сидеть нельзя. Чуть сядешь — адская боль. — Так на что же они тогда, да еще такие дорогие? — А вот, подите! Она даже вспотела и тяжело дышала, а я думала: — Ну, к чему она так усердствует? Чего добивается? Если она хотела прихвастнуть дорогим стулом, чтобы я позавидовала: вот, мол, какая она богатая, — тогда зачем же было сочинять, что вся мебель стоит пятнадцать рублей? Здесь, очевидно, не преследовалась цель самовозвеличения или самовосхваления. Откуда же это все? Из какого ключа бьет этот живой источник? Встречала я и вранье совсем другого качества — вранье унылое, подавленное. Производил его, и вдобавок в большом количестве, один очень степенный господин, полковник в отставке. Лицо у него, как у всех вралей — специалистов, носило отпечаток исключительной искренности. — Это какой‑то фанатик правды! — думалось, глядя на его выпученные глаза и раздутые ноздри. Врал он так: — Если яйцо очень долго растирать с сахаром, то оно делается совершенно кислым, оттого, что в нем вырабатывается лимонная кислота. Это испробовал один мой товарищ в 1886 году. Или так: — В стерлядях масса икры. Бывало, на Волге в 1891 году поймаешь крошечную фунтовую стерлядку, вспорешь ее ножом, а в ней фунтов десять свежей икры! Шутка сказать! Или так: — Я этого Зелим — хана еще ребенком знал. Придет, бывало, к нам, весь дом разграбит — мальчишка шести лет. Уж я его столько раз стыдил в 1875 году. “Ну, что из тебя, — говорю, — выйдет!” Нет, ни за что не слушался. Все это рассказывалось так безнадежно — уныло, и чувствовалось, что рассказчик до полного отчаяния не верит ни одному своему слову, но перестать не может. Точно он необдуманно подписал с каким‑то чертом контракт и вот теперь, выбиваясь из сил, выполняет договор. Если оборвать этого несчастного — он покраснеет, замолчит, и только посмотрит с укором: “За что мучаешь? За что обижаешь? Разве я виноват?” И стыдно станет. Ему я никогда не завидовала. Его работа тяжела, неувлекательна. Но опять‑таки откуда она? Зачем? Кто ее заказал? И делается досадно, что вся эта энергия, для чего‑то с такой силой вырабатываемая, пропадает даром. Но верю, что это недолго протянется. Верю, что придет гений, изучит эту энергию, поставит, где нужно, надлежащие приборы и станет эксплуатировать великую вральную силу на пользу и славу человечеству. Почтенный полковник получит штатное место, и, может быть, энергией его вранья будут вращаться десятки жерновов, водяных турбин и ветряных мельниц. И дама с мебелью, и девочка с собачкой, и гимназист, уверявший, что в их классе Петров 4–й такой легкий, что может два часа продержаться на воздухе, и еще сотня безвестных тружеников найдут применение распирающей их силе. И как знать: еще десять — двадцать лет — и, может быть, бросив ненужное и дорогое электричество, мы будем освещаться, отопляться и передвигаться при помощи простой вральной энергии — этого таинственного сокровища земли. Ах, сколько еще богатств у нас под руками, и мы не умеем овладеть ими! ОСТРЯКИ На свете много благотворителей. Одни жертвуют тайно, другие жертвуют открыто. Одни отдают деньги, другие отдают свою деятельность. Но есть еще один вид благотворителей — тихих, незаметных, непризнанных, в большинстве случаев даже гонимых. Они служат человечеству самоотверженно и безвозмездно и так самозабвенно предаются этому служению, что ни удары судьбы, ни удары озверевшего человека не могут сбить их с раз избранного пути. Я говорю об остряках. Кому не случалось встретить в обществе человека, все время напряженно старающегося сострить. Раз не удалось — не беда. Он только слегка покраснеет, но не отступится. Придумает новую остроту или с тем же самоотвержением повторит второй раз ту же самую. Результаты последуют такие же, как и в первый раз, но он не упадет духом и, отдохнув немножко, снова примется за то же со странным усердием, точно ему за это платят. Окружающие относятся к остряку худо. Если знакомы с ним мало, то на его счет только переглядываются. Если он свой человек, то говорят ему прямо и жестоко: — Ну, это вы, знаете ли, слабо! Или примутся притворно стонать: — Ох, убил! Убил! — Ох, надо же было предупредить! Нельзя же так сразу! — В другой раз осторожнее, молодой человек, вы этак людей искалечить можете! Издеваются над ним долго, кто во что горазд, а он молчит, смущенно опускает глаза и только криво улыбается улыбкой нищего, которого попрекнули его рубищем. И никто не понимает, что перед ними сидит и криво улыбается представитель самого самоотверженного и бескорыстного служения человечеству. Посмотрите на такого остряка в тот момент, когда какая‑нибудь неприхотливая душа усмехнулась на его шутку. Он весь покраснеет, задрожит, заикается, и лоб у него вспотеет, и он несколько раз подряд повторит свою шутку, ожидая, что, мол, может быть, и еще раз вызовет она тот же эффект. Корыстной подкладки здесь нисколько нет. Вы сами донимаете, что этими редкими, кислыми улыбками на щеках слушателей он семьи своей не прокормит. Да ему ничего и не нужно. Он живет для того, чтобы радовать окружающих. А разве это не высокая цель? * * * Остряки бывают нескольких категорий. Одна — и это самая низкая, потому что элемент личного творчества отсутствует в ней совершенно — питается готовыми анекдотами. Остряк такой категории остановит вас вдруг посреди серьезного разговора и деловито осведомится: — Слышали вы новый анекдот про оконную раму? — Я и старых‑то про оконную раму не знаю! — Ну, как же вы так? Вот слушайте. И пойдет. Если заметит, что анекдот не понравился, расскажет второй. А если заметит, что понравился, то, повторив его два раза, расскажет десять других, а остановить его сможет разве только вторжение какой‑нибудь чрезвычайной силы, если на него, например, наедет мотор в сорок лошадиных сил. Большинство остряков рассказывает анекдоты очень плохо. Вяло, длинно — не поймешь, кончил он или еще тянет. Или, напротив того, в самом начале принимается сам хохотать и подготовляет слушателя к чему‑то необычайно смешному, так что тот непременно, узнав конец, разочаруется. — Только‑то и всего? — Как только‑то и всего? Да вы, верно, не поняли? И он опять начинает. Некоторые добросовестные остряки, принимаясь за анекдот, сначала расскажут конец его и подробно объяснят, в чем дело, а потом уже отпрыгнут к началу и дадут вам вещь всю целиком. Подготовленный таким образом слушатель может засмеяться, только если он очень добрый человек, чувствующий благодарность за то, что его избавили от тяжелой работы самому разбираться в пластах анекдотической соли. Остряки второй, более высокой категории придумывают остроты сами. Многие из них, положим, втайне принадлежат к первой категории, но тщательно это скрывают. Они питаются теми же общеизвестными готовыми анекдотами, только всегда уверяют, что приключилось это все с ними или с одним их товарищем. Остряки второй категории любят советовать: — А вы бы ему ответили: было светло потому, что ваша глупость сияла… — А вы бы ему сказали… — А вы бы ему отрезали… Учат, учат от всей души, пыжатся, стараются… Неблагодарный труд! Есть остряки до такой степени заковыристые, что ни один человек никогда не доберется до смысла их выдумки. Они это и сами знают и, сострив, всегда делают паузу, выжидая объяснений. — На этого господина совершенно не довольно простоты! — говорит такой остряк и лукаво щурит глаза, чтобы показать, что он сострил, а не просто ляпнул, сам не знает что. — Что такое? — недоумевают слушатели, строят догадки, разводят руками и, в конце концов, смиренно просят объяснения. — Это значит, — торжествует остряк, — что “на всякого мудреца довольно простоты”, а на дурака, значит, не довольно. И все жалеют, зачем расспрашивали. — У этого человека никогда не будет грибоедовского произведения! Снова все теряются. — Очень просто! — потомив их, как следует, объясняет остряк. — У него никогда не будет “Горя от ума”, потому что у него нет ума, ха — ха! Неужели трудно было догадаться? Эти остряки неприятны, потому что, беседуя с ними, кажется, будто долго и мучительно, с страшным напряжением раскупориваешь бутылку. Последний, самый скверный, но и самый распространенный, вид остряков, это — остряки словами. Это те самые, которые, предлагая горчицу, говорят: — Не желаете ли огорчиться. Вместо “я напился чаю” — “я уже отчаялся”. Или так: — Если ты, Соня, так отчего же ты не идешь спать? — Ваш брат разве очень колется? — Что такое, ничего не понимаю! — Ну, да ведь вы же сами назвали его “Коля”. — Вас зовут Маня, наверно, потому что вы так всех к себе маните. — Вас зовут Вера, а вы меня надули! Этих остряков часто бьют, невзирая на самые чистые и святые их намерения служить ближнему своему. Встречаются остряки такие несчастные, такие забитые и разочарованные в своих способностях и вместе с тем с упорством поистине самоотверженной души не желающие сворачивать с своего тернистого пути, что не злобу и досаду должны они вызывать в собеседниках, а тихое умиление и восторг перед своим подвигом. Я часто видела таких остряков. Помню, как один из них, большой, толстый человек, входя в комнату, робко озирался, отыскивал кого‑нибудь попроще, одетого похуже, с лицом подобрее, подсаживался к нему и без всяких предисловий говорил: — У одного господина спросили: любит ли он детей… и т. д. Окончив с этим анекдотом, принимался без всякой паузы за другой. Он не ждал ни смеха, ни одобрения, говорил вполголоса, почти шепотом, чтобы его не услышали другие, злые и гордые, и не поколотили бы. Бедный, кроткий, безыменный благотворитель. Я говорю “безыменный” потому, что даже хозяйка дома не помнила его имени, так как много лет подряд называла его просто “этот толстый дурак с анекдотами”. Теперь, когда я обдумала все, я даю торжественное обещание смеяться на все шутки, остроты и анекдоты, хотя бы это стоило мне здоровья и даже жизни. И если разрешит начальство, осную общество покровительства неудачливым острякам, где будут выдавать пособия и страховать на случай переутомления и увечья этих великих духом и бескорыстных благотворителей. ДУРАКИ На первый взгляд кажется, будто все понимают, что такое дурак, и почему дурак чем дурее, тем круглее. Однако, если прислушаешься и приглядишься — поймешь, как часто люди ошибаются, принимая за дурака самого обыкновенного глупого или бестолкового человека. — Вот дурак, — говорят люди. — Вечно у него пустяки в голове! Они думают, что у дурака бывают когда‑нибудь пустяки в голове! В том‑то и дело, что настоящий круглый дурак распознается, прежде всего, по своей величайшей и непоколебимейшей серьезности. Самый умный человек может быть ветреным и поступать необдуманно, — дурак постоянно все обсуждает; обсудив, поступает соответственно и, поступив, знает, почему он сделал именно так, а не иначе. Если вы сочтете дураком человека, поступающего безрассудно, вы сделаете такую ошибку, за которую вам потом всю жизнь будет совестно. Дурак всегда рассуждает. Простой человек, умный или глупый — безразлично, скажет: — Погода сегодня скверная, — ну, да все равно, пойду погуляю. А дурак рассудит: — Погода скверная, но я пойду погулять. А почему я пойду? А потому, что дома сидеть весь день вредно. А почему вредно? А просто потому, что вредно. Дурак не выносит никаких шероховатостей мысли, никаких невыясненных вопросов, никаких нерешенных проблем. Он давно уже все решил, понял и все знает. Он — человек рассудительный и в каждом вопросе сведет концы с концами и каждую мысль закруглит. При встрече с настоящим дураком человека охватывает какое‑то мистическое отчаяние. Потому что дурак — это зародыш конца мира. Человечество ищет, ставит вопросы, идет вперед, и это во всем: и в науке, и в искусстве, и в жизни, а дурак и вопроса‑то никакого не видит. — Что такое? Какие там вопросы? Сам он давно уже на все ответил и закруглился. В рассуждениях и закруглениях дураку служат опорой три аксиомы и один постулат. Аксиомы: 1) Здоровье дороже всего. 2) Были бы деньги. 3) С какой стати. Постулат: Так уж надо. Где не помогают первые, там всегда вывезет последний. Дураки обыкновенно хорошо устраиваются в жизни. От постоянного рассуждения лицо у них приобретает с годами глубокое и вдумчивое выражение. Они любят отпускать большую бороду, работают усердно, пишут красивым почерком. — Солидный человек. Не вертопрах, — говорят о дураке. — Только что‑то в нем такое… Слишком серьезен, что ли? Убедясь на практике, что вся мудрость земли им постигнута, дурак принимает на себя хлопотливую и неблагодарную обязанность — учить других. Никто так много и усердно не советует, как дурак. И это от всей души, потому что, приходя в соприкосновение с людьми, он все время находится в состоянии тяжелого недоумения. — Чего они все путают, мечутся, суетятся, когда все так ясно и кругло? Видно, не понимают; нужно им объяснить. — Что такое? О чем вы горюете? Жена застрелилась? Ну, так это же очень глупо с ее стороны. Если бы пуля, не дай Бог, попала ей в глаз, она бы могла повредить себе зрение. Боже упаси! Здоровье дороже всего! — Ваш брат помешался от несчастной любви? Он меня прямо удивляет. Я бы ни за что не помешался. С какой стати? Были бы деньги! Один лично мне знакомый дурак, самой совершенной, будто по циркулю выведенной, круглой формы, специализировался исключительно в вопросах семейной жизни. — Каждый человек должен жениться. А почему? А потому, что нужно оставить после себя потомство. А почему нужно потомство? А так уж нужно. И все должны жениться на немках. — Почему же на немках? — спрашивали у него. — Да так уж нужно. — Да ведь этак, пожалуй, и немок на всех не хватит. Тогда дурак обижался: — Конечно, все можно обратить в смешную сторону. Дурак этот жил постоянно в Петербурге, и жена его решила отдать своих дочек в один из петербургских институтов. Дурак воспротивился: — Гораздо лучше отдать их в Москву. А почему? А потому, что их там очень удобно будет навешать. Сел вечером в вагон, поехал, утром приехал и навестил. А в Петербурге когда еще соберешься! В обществе дураки — народ удобный. Они знают, что барышням нужно делать комплименты, хозяйке нужно сказать: “а вы все хлопочете”, и, кроме того, никаких неожиданностей дурак вам не преподнесет. — Я люблю Шаляпина, — ведет дурак светский разговор. — А почему? А потому, что он хорошо поет. А почему хорошо поет? Потому, что у него талант. А почему у него талант? Просто потому, что он талантлив. Все так кругло, хорошо, удобно. Ни сучка, ни задоринки. Подхлестнешь, и покатится. Дураки часто делают карьеру, и врагов у них нет. Они признаются всеми за дельных и серьезных людей. Иногда дурак и веселится. Но, конечно, в положенное время и в надлежащем месте. Где‑нибудь на именинах. Веселье его заключается в том, что он деловито расскажет какой‑нибудь анекдот и тут же объяснит, почему это смешно. Но он не любит веселиться. Это его роняет в собственных глазах. Все поведение дурака, как и его наружность, так степенно, серьезно и представительно, что его всюду принимают с почетом. Его охотно выбирают в председатели разных обществ, в представители каких‑нибудь интересов. Потому, что дурак приличен. Вся душа дурака словно облизана широким коровьим языком. Кругло, гладко. Нигде не зацепит. Дурак глубоко презирает то, чего не знает. Искренне презирает. — Это чьи стихи сейчас читали? — Бальмонта. — Бальмонта? Не знаю. Не слыхал такого. Вот Лермонтова читал. А Бальмонта никакого не знаю. Чувствуется, что виноват Бальмонт, что дурак его не знает. — Ницше? Не знаю. Я Ницше не читал! И опять таким тоном, что делается стыдно за Ницше. Большинство дураков читает мало. Но есть особая разновидность, которая всю жизнь учится. Это — дураки набитые. Название это, впрочем, очень неправильное, потому что в дураке, сколько он себя ни набивает, мало что удерживается. Все, что он всасывает глазами, вываливается у него из затылка. Дураки любят считать себя большими оригиналами и говорят: — По — моему, музыка иногда очень приятна. Я, вообще, большой чудак! Чем культурнее страна, чем спокойнее и обеспеченнее жизнь нации, тем круглее и совершеннее форма ее дураков. И часто надолго остается нерушим круг, сомкнутый дураком в философии, или в математике, или в политике, или в искусстве. Пока не почувствует кто‑нибудь: — О, как жутко! О, как кругла стала жизнь! И прорвет круг. ЛЕНЬ Как‑то мелькнуло в газетах известие, что кто‑то открыл микроб лени, и что будто даже собираются строить специальный санаторий для лентяев, где их будут лечить прививками, инъекциями, а в трудных случаях — удалением какой‑то железы, которая развивается у лентяя внутри, под самым носом. Если все это верно, то это ужасно! Это будет последняя несправедливость, выказанная человеком по отношению к лени. Человек в ослеплении своем оклеветал это лучшее свое природное качество, отнес его к разряду своих недостатков и клеймит матерью пороков. Когда Господь проклял Адама, Он сказал, что тот будет трудиться в поте лица. Если бы Адам был человеком прилежным, он только усмехнулся бы: — Трудиться в поте лица? Да что же можно иметь против такого приятного занятия? Это вполне соответствует моей натуре, и без всякого проклятия я предпочел бы это времяпрепровождение всякому другому! Но не усмехнулся Адам и не обрадовался, а упал духом, и проклятие Господне было, действительно, наказанием, потому что поразило его в самые глубокие основы его существования — в его лень. Не будь человек лентяем, на этом бы все и кончилось. Ковырял бы землю ногтями и получал бы от нее тернии и волчцы. Но вот уже в пятом поколении родился первый лентяй Фовел, который сказал: — Не хочу рыть землю руками. Мне лень. Нужно что‑нибудь придумать, чтобы меньше трудиться и больше получать. И выковал первую лопату. Следующему лентяю показалось, что и лопата отнимает слишком много силы. — Лень! И припрег на помощь лошадь. Когда был придуман паровой двигатель — это был светлый праздник для лентяев всех стран. — Ну, теперь кончено! — ликовали они. — Довольно мы потрудились. Пусть теперь машина за нас поработает. А мы пока что отдохнем да покурим. И затрещали машины, загудели паровики по всему миру. Каждый лентяй взваливал на машину отрасль своего труда, придумывал, прилаживал, хитрил. — Как бы так устроить, чтоб самому только пальцем шевельнуть, а все за тебя будет сделано! Потому что истинный, глубокий и сущий лентяй ленив не только за себя, но и за других. Если ему будет предоставлена возможность завалиться набок, а другие будут на него работать, он истомится и зачахнет от лени за других. Кто испытывал когда‑нибудь сознательно это могучее чувство, тот понимает, что именно оно движет человечество по пути прогресса. Смотрит лентяй на улицу, видит: человек бредет усталый, прошел, по — видимому, много и еще, верно, должен далеко идти. — Как ему не лень! Придумать бы такую машину, чтоб возила людей, и чтоб было скоро и недорого. И вот трамвай, в сущности, уже заказан и ждет только человека, одаренного более острой и интенсивной ленью, который не только будет мечтать, но и, в порыве отчаяния, изобретет и выполнит этот заказ. Когда изобрели электрические двигатели, лентяи устроили вокруг них целую вакханалию. Электричество должно их освещать, согревать, передвигать, увеселять, качать воду и разговаривать. Лень овладела всем земным шаром. Затянула землю рельсами (лень ходить), телеграфными проволоками (лень писать), наставила антенны для беспроволочного телеграфа (лень проволоку тянуть), и все ей мало, все ищет она нового и все идет дальше. Современный мир представляет картину полного расцвета самой кипучей деятельности. Дымят фабричные трубы, стучат моторы, гудят паровики, свистят ремни. Что такое? Откуда такая неистовая энергия? Нам лень — вот откуда. Если присмотреться внимательно — мы окружены продуктами самой бешеной лени. Вот ткацкая фабрика. Она возникла оттого, что бабам было лень ткать. Вот бумагопрядильная — оттого, что лень было прясть. — Скажете: потребности росли? У прилежного человека, соответственно с потребностями, растет только усердие, а разные хитрости, как бы поменьше трудиться да при этом еще получше результаты получить, — это уж лень, мать всех пороков. Вот пришли вы к себе домой. Поднимает вас лифт, изобретенный человеком, которому не стыдно было сознаться, что шагать по лестнице лень. Отпираете дверь французским ключом, придуманным потому, что лень было за прислугу, поворачиваете электрический выключатель, придуманный феноменальным лентяем, которому тошно было даже за керосином послать. В былые времена детей за леность секли. Но это, слава Богу, мало помогало. И, может быть, один из тех, которых за недосугом забыли вовремя высечь, и изобрел какое‑нибудь усовершенствование, облегчающее его былой детский нудный труд. Но, если примутся радикально вылечивать лень, тогда все пропало. Тогда все остановится или пойдет назад. — А мне не лень, — скажет купец, — из Новгорода в Москву на лошадках съездить. Время терпит. — А мне не лень платье руками шить, — скажет портной. — К чему тут машинка? — И на шестой этаж подняться не лень, и полотно ткать не лень: если поусердствовать, да приналечь, так почище фабричного будет. И приналягут. Лечиться, наверное, захотят многие, потому что лень доставляет большие страдания. Стоит, например, у меня в комнате кресло, на котором разорвалась обивка. Но я тщательно скрываю ото всех это обстоятельство, прикрываю пледом, а людей, особенно зорких, прямо усаживаю на рваное место. Потому что, если увидят, посоветуют переменить обивку. Чего бы, казалось, проще? Но человек, одаренный истинной ленью, знает, что достаточно сказать необдуманное слово, как поднимется такая трескотня, что жизни не рад будешь. Хорошо. Я переменю обивку, я пойду на это. Но знаете, что тогда будет? Вот что. Я скажу прислуге: — Позовите ко мне обойщика, который живет, тут на углу. Прислуга пойдет, вернется, скажет, что обойщика не застала и что нужно сходить утром. Пойдет утром, приведет обойщика. Тот спросит, какой кожей обить кресло, и предложит принести образцы. — Не надо образцов. Делайте, как вам удобнее, — скажу я и подумаю, как он опять пойдет и опять придет. — Нам все удобно, мы ведь кожу не с себя сдираем, — ответит он и пойдет за образцами. Потом опять придет, опять уйдет и будет отпарывать старую обивку, из‑под которой пойдет пыль и вылезет волос. А гвоздей в обивке много, и он будет их вытаскивать, а какой‑нибудь мальчишка будет помогать, а обойщикова жена будет подметать сор; потом станут кроить кожу, прилаживать, потом пойдут, придут, уйдут… И все это из‑за моего желания иметь целое кресло, и желания‑то такого не острого, не важного, не радостного. Ну, разве не лень? Нет, не могу. Чувствую, что легче было бы изобрести какую‑нибудь такую машину, благодаря которой кресла сами собой бегали бы обиваться на какую‑нибудь специальную фабрику. Не надо санаториев, не надо губить лень. Пусть она развивается, крепнет и гонит скорее человечество к той прекрасной цели, к которой оно идет уже столько веков: ничего не делать и все иметь. И последнее, что сделает человек, будет гигантский обелиск, а наверху сложенные руки и надпись: “Лень — мать всей культуры”. ЛЕКАРСТВО И СУСТАВ У одного из петербургских мировых судей разбиралось дело: какой‑то мещанин обвинял степенного бородача — кучера, что тот его неправильно лечил. Выяснилось дело так: Кучер пользовался славой прекрасного, знающего и добросовестного доктора. Лечил он от всех болезней составом (как называли свидетели “суставом”) собственного изобретения. Состоял “сустав” из ртути и какой‑нибудь кислоты — карболовой, серной, азотной — какой Бог пошлет. — Кто ее знает, какая она. К ней тоже в нутро не влезешь, да и нутра у ей нету. Известно, кислота, и ладно. Пациентов своих кучер принимал, обыкновенно, сидя на козлах, и долго не задерживал. Оскультацией, диагнозами и прогнозами заниматься ему было недосуг. — Ты чаво? Хвораешь, что ли? — Хвораю, батюшка! Не оставь, отец! — Стало быть, хворый? — устанавливает кучер. — Да уж так. Выходит, что хворый! — вздыхает пациент. — У меня, знаешь, денежки‑то вперед. Пять рублев. — Знаю. Говорили. Делать нечего — бери. Степенный кучер брал деньги и вечерком на досуге у себя в кучерской готовил ртуть на кислоте, подбавляя либо водки, либо водицы из‑под крана, по усмотрению. От ревматизма лучше, кажется, действовала вода, а для борьбы с туберкулезом требовалась водка. Кучер тонко знал свое дело, и слава его росла. Но вот один мещанин остался неудовлетворенным. Испробовав кучеровой бурды, нашел, что она слабовата. Попросил у кучера того же снадобья, да покрепче. — Ладно, — отвечал кучер. — Волоки пять рублев, будет тебе покрепче. На этот раз лекарство, действительно, оказалось крепким. После второго приема у мещанина вывалились все зубы и вылезли волосы. И он же еще остался недоволен. И в результате степенному кучеру запрещена практика. Воображаю, как негодуют остальные его пациенты. Ведь им, чего доброго, придется, в конце концов, обратиться к доктору и, вместо таинственного “сустава с кислотой покрепче”, принимать оскверненные наукой йод, хинин да салициловый натр. Русский человек этого не любит. К науке он относится очень подозрительно. — Учится! — говорит он. — Учится, учится, да и заучится. Дело известное. А уж раз человек заучился, — хорошего от него ждать нечего. Позовете доктора, а как разобрать сразу: учился он как следует, понемножку, или заучился. Дело серьезное, спустя рукава к нему относиться нельзя. Позовите любую старуху — няньку, кухарку, ключницу, коровницу, — каждая сумеет вам порассказать такие ужасы про докторов и такие чудеса из собственной практики, что вы только руками разведете. Способы лечить у них самые различные, но каждая старуха лечит непременно по — своему, а методу соседней бабы строго осуждает и осмеивает. Я знавала одну старуху — белошвейку. Та ото всех болезней с большим успехом пользовала свежим творогом и капустным листом. Творогом потрет, листом обвернет — как рукой снимет. Кухарка издевалась над этой системой со всей едкостью холодного ума и все — даже рак желудка и вывихнутый палец — лечила хреном снаружи и редькой “в нутро”. Знакомая мне старая нянька прибегала к более утонченному и сложному приему: от каждой болезни ей нужно было что‑нибудь пожевать и приложить. От всякой опухоли нянька жевала мак с медом и прикладывала. От зубной боли жевала хлеб с керосином. От ревматизма — укроп с льняным семенем. От золотухи — морковную траву с ячменным тестом. Всего не перечтешь. Очень хорошо помогало. А если не помогало — значит, сглазили. Тогда уже совсем простое дело — нужно только спрыснуть с уголька. Для этого берут три уголька и загадывают на серый глаз, на черный глаз и на голубой. Потом брызнут на угольки водой и смотрят: какой уголек зашипит — такой глаз, значит, и сглазил. Уголек этот поливают водой, а потом этой самой воды наберут в рот и прыснут прямо в лицо болящему. Сделать это нужно неожиданно, чтобы болящий перепугался, и если он малолетний, то разревелся бы благим матом, а если взрослый — выругался бы и послал бы вас ко всем чертям. Об этой няньке я вспомнила недавно, и вот при каких обстоятельствах. Я простудилась, слегла и на другой день позвала доктора. Пришел худой, меланхолический человек, с распухшей щекой, и упрекнул меня, зачем я не пригласила его тотчас же, как почувствовала себя больной. — Может быть, вы уже приняли какое‑нибудь лекарство? — Нет, — отвечала я. — Выпила только малины. — Стыдно, стыдно! — упрекнул он меня снова. — Заниматься каким‑то знахарством, когда к вашим услугам врачи и медикаменты. Что же тогда говорить про людей неинтеллигентных! Я молчала и опустила голову, делая вид, что подавлена стыдом. Не могла же я ему объяснять, какая, в сущности, неприятная штука звать доктора. Во — первых, нужно все убрать в комнате, иначе он рассядется на вашу шляпу и на вас же рассердится. Во — вторых, нужно приготовить бумагу для рецепта, которую он сам же будто нечаянно смахнет под стол и потом будет преобидно удивляться, что в интеллигентном семействе нет листка бумаги. Потом нужно выдумать, какая у вас вообще всегда бывает температура по утрам, днем и по вечерам. Каждый доктор в глубине души уверен, что для человека нет лучшего развлечения, как мерить свою температуру. Подите‑ка разуверьте его в этом. Но самое главное, что вы должны сделать, это приготовить деньги, непременно бумажные, и держать их так, чтобы доктор отнюдь не мог их заметить. Самое лучшее держать их в левой руке, в кулаке, а потом, когда почувствуете, что доктор скоро уйдет, потихоньку переложить их в правую. Если вы приготовили деньги звонкой монетой — я вам не завидую. Они выскочат из вашего кулака как раз в тот самый момент, когда вы будете пожимать докторскую руку нежно и значительно. Доктор увидит ваши деньги — и все лечение насмарку. Если же вы хотите, чтобы лечение пошло вам на пользу, то вы должны играть в такую игру, как будто доктор очень добрый и лечит вас даром. Так как всего этого я рассказать не могла, то и сделала вид, что сконфузилась. Он тоже замолчал и задумался, потирая свою распухшую щеку. — У вас зубы болят? — спросила я. — Да, не знаю сам, что такое. Должно быть, простудился. — А вы бы к дантисту. — Не хочется. Боюсь, что только даром развередит. — Гм! Надуло, верно? — Должно быть. — А вы бы припарку положили согревающую. — Вы думаете, поможет? — оживился он вдруг. — Не знаю. А вот есть еще одно народное средство. Мне нянька говорила, опытная старуха. Нужно, знаете ли, хлеб с керосином пожевать и привязать к щеке. — С керосином? Это интересно. Только зачем же жевать?.. Может быть, можно просто размешать? — Не знаю. Она говорила, что жевать. Он радостно вскочил со стула и пожал мне руку. — Знаете, это идея. Очень вам благодарен. Это, конечно, вздор, но тем не менее… И много нужно керосина? Он так загорелся нянькиной терапевтикой, что даже забыл прописать мне рецепт. Трудно русскому человеку лекарство принимать. Конечно, наука, в нее не верить нельзя. Ну, а “сустав” — тот как‑то уютнее, душевнее. Жаль, что степенному кучеру запрещена практика. Я бы послала к нему моего доктора. СВОИ И ЧУЖИЕ Всех людей, по отношению к нам, мы разделяем на “своих” и “чужих”. Свои — это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет и сколько у них денег. Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и на веки, и если почему‑нибудь тайна эта откроется нам, — чужие мгновенно превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей обязанностью непременно резать вам в глаза правду — матку, тогда как чужие должны деликатно привирать. Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе горьких истин, и тем тяжелее ему живется на свете. Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он улыбнется вам приветливо и скажет: — Какая вы сегодня свеженькая! А через три минуты (что за такой срок может в вас измениться?) подойдет свой, он посмотрит на вас презрительно и скажет: — А у тебя, голубушка, что‑то нос вспух. Насморк, что ли? Если вы больны, от чужих вам только радость и удовольствие: соболезнующие письма, цветы, конфеты. Свой — первым долгом начнет допытываться, где и когда могли вы простудиться, точно это самое главное. Когда, наконец, по его мнению, место и время установлены, он начнет вас укорять, зачем вы простудились, именно там и тогда. — Ну, как это можно было идти без калош к тете Маше! Это прямо возмутительно — такая беспечность в твои лета! Кроме того, чужие всегда делают вид, что страшно испуганы вашей болезнью и что придают ей серьезное значение. — Боже мой, да вы, кажется, кашляете! Это ужасно! У вас, наверное, воспаление легких! Ради Бога, созовите консилиум. Этим шутить нельзя. Я, наверное, сегодня всю ночь не засну от беспокойства. Все это для вас приятно, и, кроме того, больному всегда лестно, когда его ерундовую инфлуэнцу, ценою в 37 градусов и одна десятая, величают воспалением легких. Свои ведут себя совсем иначе. — Скажите, пожалуйста! Уж он и в постель завалился! Ну, как не стыдно из‑за такой ерунды! Возмутительная мнительность… Ну, возьми себя в руки! Подбодрись — стыдно так раскисать! Хороша ерунда, когда у меня температура тридцать восемь, — пищите вы, привирая на целый градус. — Великая важность! — издевается свой. — Люди тиф на ногах переносят, а он из‑за тридцати восьми градусов умирать собирается. Возмутительно! И он будет долго издеваться над вами, припоминая разные забавные историйки, когда вы также томно закатывали глаза и стонали, а через два часа уплетали жареную индейку. Рассказы эти доведут вас до бешенства и, действительно, поднимут вашу температуру на тот градус, на который вы ее приврали. На языке своих это называется “подбодрить больного родственника”. Водить знакомство со своими очень грустно и раздражительно. Чужие принимают вас весело, делают вид, что рады вашему приходу до экстаза. Так как вы не должны знать, сколько им лет, то лица у всех у них будут припудрены и моложавы, разговоры веселые, движения живые и бодрые. А так как вы не должны знать, сколько у них денег, то, чтобы ввести вас в обман, вас будут кормить дорогими и вкусными вещами. По той же причине вас посадят в лучшую комнату, с самой красивой мебелью, на какую только способны, а спальни с драными занавесками и табуреткой вместо умывальника вам даже и не покажут, как вы ни просите. Чашки для вас поставят новые, и чайник не с отбитым носом, и салфетку дадут чистую, и разговор заведут для вас приятный — о каком‑нибудь вашем таланте, а если его нет, так о вашей новой шляпе, а если и ее нет, так о вашем хорошем характере. У своих ничего подобного вы не встретите. Так как все лета и возрасты известны, то все вылезают хмурые и унылые. — Э — эх, старость, не радость. Третий день голова болит. А потом вспоминают, сколько лет прошло с тех пор, как вы кончили гимназию. — Ах, время‑то как летит! Давно ли, кажется, а уж никак тридцать лет прошло. Потом, так как вам известно, сколько у них денег, и все равно вас в этом отношении уж не надуешь, то подадут вам чай с вчерашними сухарями и заговорят о цене на говядину и о старшем дворнике, и о том, что в старой квартире дуло с пола, а в новой дует с потолка, но зато она дороже на десять рублей в месяц. Чужие по отношению к вам полны самых светлых прогнозов. Все дела и предприятия вам, наверное, великолепно удадутся. Еще бы! С вашим‑то умом, да с вашей выдержкой, да с вашей обаятельностью! Свои, наоборот, заранее оплакивают вас, недоверчиво качают головой и каркают. У них какие‑то тяжелые предчувствия на ваш счет. И кроме того, зная вашу беспечность, безалаберность, рассеянность и неумение ладить с людьми, они могут вам доказать, как дважды два — четыре, что вас ждут большие неприятности и очень печальные последствия, если вы вовремя не одумаетесь и не выкинете из головы дурацкой затеи. Сознание, насколько чужие приятнее своих, мало — помалу проникает в массы, и я уже два раза имела случай убедиться в этом. Однажды — это было в вагоне — какой‑то желчный господин закричал на своего соседа: — Чего вы развалились‑то! Нужно же соображать, что другому тоже место нужно. Если вы невоспитанный человек, так вы должны ездить в собачьем вагоне, а не в пассажирском. Имейте это в виду! А сосед ответил ему на это: — Удивительное дело! Видите меня первый раз в жизни, а кричите на меня, точно я вам родной брат! Черт знает, что такое! Второй раз я слышала, как одна молодая дама хвалила своего мужа и говорила: — Вот мы женаты уже четыре года, а он всегда милый, вежливый, внимательный, точно чужой! И слушатели не удивлялись странной похвале. Не удивлюсь и я. НА СЕРЬЕЗНУЮ ТЕМУ Мне сказали: — Не хорошо все “хи — хи” да “ха — ха”. Напишите серьезную деловую вещь. Наставление это как раз совпало с моим намерением, потому что я сегодня все утро думала на самую серьезную тему. Я думала о лошадях. Знаете ли вы, сколько в большом городе лошадей? В Петербурге, кажется, что‑то около пятнадцати тысяч, а то и того больше. Пятнадцать тысяч! Если бы все эти пятнадцать тысяч сговорились и построили свой собственный город, то город этот вышел бы не меньше любого губернского. Лошадям, в среднем, живется не особенно худо. Конечно, они много работают, но не все. Избранные стоят в дорогих конюшнях и заботятся только о своем потомстве. Словом, tout comme chez nous{5}. Пусть работают — не это плохо. Плохо то, что у них, несмотря на тяжелый вечный труд, нет никогда гроша медного за душой. Лошадь служит словно курсистка, окончившая два факультета, не стесняющаяся расстоянием и готовая в отъезд за стол и квартиру. Это неприлично и недопустимо. Каждый лошадиный хозяин мог бы назначить своей лошади соответственное жалованье. Сколько может. Ну, хоть копеек тридцать в день. Деньги эти должны быть положены на лошадиное имя в банк или сберегательную кассу. Изредка, раз в месяц, каждая лошадь должна иметь свой выходной день. И вот тут‑то ей деньги и понадобятся. Конечно, нельзя отпускать лошадь одну. С ней должен идти какой‑нибудь провожатый, который за этот труд получит вознаграждение из лошадиной кассы. На шею лошади нужно повесить кошелек с ее карманными деньгами. Таким образом, лошадь может гулять и веселиться по своему усмотрению. За все она отвечает своими честно заработанными деньгами. Представьте себе, что лошадь, проходя мимо зеленной лавки, соблазнилась и вытащила из корзины морковку. Сейчас же провожатый вынимает из ее кошелька причитающуюся за эту закуску сумму и платит хозяину — зеленщику. Если, не дай Бог, лошадь свалит кого‑нибудь с ног на улице — можно сейчас же из ее сумм удовлетворить претензию пострадавшего. На лошадиные развлечения тоже следовало бы обратить внимание. Собственно говоря, этого не делалось до сих пор только потому, что хозяева не желали лишних расходов. Я уверена, что если у лошади будут свои средства — развлечения явятся сами собой. Например, цирк. Неужели вы думаете, что цирк не был бы занятен для молодой лошади? Ей было бы очень интересно следить за упражнениями своих товарищей, а над клоунскими остротами она ржала бы так же усердно, как галерка. Недавно в цирке я слышала такой юмористический диалог. Клоун спрашивает у лакея: — Ты женат? — Нет. — Ну, так вот тебе за это! Клоун размахнулся и дал лакею пощечину. Вот и все. Ну, разве это не лошадиное остроумие? Я заметила, как дрессированная лошадка отвернулась и громко фыркнула. Кроме цирка, для лошадей были бы очень занятны некоторые пьесы наших частных театров. Впрочем, почему это я, так болея о судьбе лошадей, ни минуты не подумала о коровах? Конечно, корова не работает, а только дает молоко. А наши мамки разве работают? Недавно на моих глазах произошла следующая история. Знакомая дама сказала мамке своего ребенка: — Акулинушка, пришей мне, пожалуйста, к лифчику пуговку. А Акулинушка в ответ: — Я к вам рядилась дитю питать, а не шитье шить. Вы меня этим словом так расстроили, что у меня вся душа перекисла. Пришлось дать ей на оздоровление души полтинник. Вот видите, если мамка, кормящая одного ребенка, не желает сделать такого пустяка, то как же можем мы требовать этого от коровы? Корова кормит своим молоком ежедневно человек 10–12 и уж имеет полное моральное право не пришивать пуговиц к лифчикам. Не правда ли? Но главное вот что. Самая завалящая мамка получает хорошее жалованье. А корова? Видали ли вы хоть одну корову, скопившую под старость деньги на теплый хлев? Бутылка молока стоит 10 копеек. Пусть 8 из них идут на барыш и на возмещение расходов, но 2 копейки — это уж коровья доля. Как хотите! Итак — корове тоже небольшое жалованье и выходной день. Если кого забодает, — лечить или хоронить на свой счет. Все свои прихоти оплачивает сама. Если же корова растранжирила все свое состояние, — записать ее в общество взаимного животного кредита. Это приучит ее к экономии и осторожности. Знаю, что все это и полезно, и даже необходимо, и вовсе уж не так трудно исполнимо, но чувствую, что никто не отзовется всей душой на предложенную мною реформу, над которой я так долго (целое утро) работала. Такова судьба всех великий идей. 1–ОЕ АПРЕЛЯ 1–ое апреля — единственный день в году, когда обманы не только разрешаются, но даже поощряются. И — странное дело — мы, которые в течение трехсот шестидесяти пяти, а в високосный год трехсот шестидесяти шести дней так великолепно надуваем друг друга, в этот единственный день — первого апреля — окончательно теряемся. В продолжение двух — трех дней, а некоторые так и с самого Благовещения ломают себе голову, придумывая самые замысловатые штуки. Покупаются специальные первоапрельские открытки, составленные тонко, остроумно и язвительно. На одной, например, изображен осел, а под ним подписано: “Вот твой портрет”. Или, еще удачнее: на голубой траве пасется розовая свинья, и подпись: “Ваша личность”. Все это изящно и ядовито, но, к сожалению, очень избито. Поэтому многие предпочитают иллюстрировать свои первоапрельские шутки сами. Для этого берется четвертушка почтового листа, на ней крупно, печатными буквами, выписывается слово “дурак” или “дура”, в зависимости от пола адресата. Буквы можно, для изящества, раскрасить синими и красными карандашами, окружить завитушками и сиянием, а под ними приписать уже мелким почерком: “Первое апреля”. И поставить три восклицательных знака. Этот способ интриги очень забавен, и, наверное, получивший такое письмо долго будет ломать себе голову и перебирать в памяти всех знакомых, стараясь угадать остряка. Многие изобретательные люди посылают своим знакомым дохлого таракана в спичечной коробке. Но это тоже хорошо изредка, а если каждый год посылать всем тараканов, то очень скоро можно притупить в них радостное недоумение, вызываемое этой тонкой штучкой. Люди привыкнут и будут относиться равнодушно: — А, опять этот идиот с тараканами! Ну, бросьте же их поскорее куда‑нибудь подальше. Разные веселые шуточки, вроде анонимных писем: “Сегодня ночью тебя ограбят” — мало кому нравятся. В настоящее время в первоапрельском обмане большую роль играет телефон. Выберут по телефонной книжке две фамилии поглупее и звонят к одной. — Барин дома? — Да я сам и есть барин. — Ну, так вас господин (имярек второго) немедленно просит приехать к нему по такому‑то адресу. Все ваши родственники уже там и просят поторопиться. Затем трубку вешают, и остальное предоставляется судьбе. Но лучше всего, конечно, обманы устные. Хорошо подойти на улице к незнакомой даме и вежливо сказать: — Сударыня! Вы обронили свой башмак. Дама сначала засуетится, потом сообразит, в чем дело. Но вам незачем дожидаться ее благодарности за вашу милую шутку. Лучше уходите скорее. Очень недурно и почти всегда удачно выходит следующая интрига: разговаривая с кем‑нибудь, неожиданно воскликните: — Ай! У вам пушинка на рукаве! Конечно, найдутся такие, которые равнодушно скажут: — Пушинка? Ну и пусть себе. Она мне не мешает. Но из восьмидесяти один, наверное, поднимет локоть, чтобы снять выдуманную пушинку. Тут вы можете, торжествуя, скакать вокруг него, приплясывая, и припевать: — Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля! С людьми, плохо поддающимися обману, надо действовать нахрапом. Скажите, например, так: — Эй! Вы! Послушайте! У вас пуговица на боку! И прежде чем он успеет выразить свое равнодушие к пуговице или догадку об обмане, орите ему прямо в лицо: — Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля! Тогда всегда выйдет, как будто бы вам удалось его надуть, по крайней мере, для окружающих, которые будут видеть его растерянное лицо и услышат, как вы торжествуете. Обманывают своих жен первого апреля разве уж только чрезмерные остроумцы. Обыкновенный человек довольствуется на сей предмет всеми тремястами шестьюдесятью пятью днями, не претендуя на этот единственный день, освященный обычаем. Для людей, которым противны обычные пошлые приемы обмана, но которые все‑таки хотят быть внимательными к своим знакомым и надуть их первого апреля, я рекомендую следующий способ. Нужно влететь в комнату озабоченным, запыхавшимся, выпучить глаза и закричать: — Чего же вы тут сидите, я не понимаю! Вас там, на лестнице, Тургенев спрашивает! Идите же скорее! Приятель ваш, испуганный и польщенный визитом столь знаменитого писателя, конечно, ринется на лестницу, а вы бегите за ним и там уже, на площадке, начните перед ним приплясывать: — Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля! МАЛЯР (Загадка бытия) Тебе, пришедшему ко мне на рассвете дня, Тебе, озарившему мое тусклое время, Тебе, рыжему маляру с коричневой бородавкой, Посвящаю я, благодарная, эти строки. Он пришел, действительно, рано, часов в девять утра. Вид у него был деловой, озабоченный. Говорил он веско, слегка прищуривал глаза и проникал взглядом до самого дна души собеседника. Губы его большого редкозубого рта слегка кривились презрительной улыбкой существа высшего. — Аксинья говорила — нужно вам двери покрасить. Эти, что ли? — спросил он меня. — Да, голубчик. Вот здесь, в передней, шесть дверей. Нужно их выкрасить красной краской в цвет обоев. Понимаете? Он презрительно усмехнулся. — Я вас очень понимаю. И, прищурив глаз, посмотрел на дно моей души. Я слегка смутилась. Никто не любит, когда его очень понимают. — Так вот, не можете ли вы сейчас приняться за дело? — Сейчас? Он усмехнулся и отвернул лицо, чтобы не обидеть меня явной насмешкой. — Нет, барыня. Сейчас нельзя. — Отчего же? Ему, видимо, неприятно было объяснять тонкости своего ремесла перед существом, вряд ли способным понять его. И, вздохнув, он сказал: — Теперича десятый час. А в двенадцать я пойду обедать. А там, то да се, смотришь, и шесть часов, а в шесть я должон шабашить. Приду завтра, в семь, тогда и управлюсь. — А вы хорошо краску подберете? — Да уж будьте спокойны. Потрафим. На другое утро, проснувшись, услышала я тихое пение: “Последний нонешний дене — очек!” Оделась, вышла в переднюю. Маляр мазал дверь бледно — розовой краской. — Это что же, голубчик, верно, грунт? Он презрительно усмехнулся. — Нет, это не грунт, а окраска. Это уж так и останется. — Да зачем же? Ведь я просила красную, под цвет обоев. — Вот эту самую краску вы и хотели. Я на минуту закрыла глаза и обдумала свое положение. Оно было довольно скверное. Неужели я вчера сошла с ума и заказала розовые двери? — Голубчик, — робко сказала я. — Насколько мне помнится, я просила красные, а не розовые. — Энто и есть красные, только от белил они кажут светлее. А без белил, так они совсем красные были бы. — Так зачем же вы белила кладете? Он смерил меня с ног до головы и обратно. Усмехнулся и сказал: — Нам без белил нельзя. — Отчего? — Да оттого, что мы без белил не можем. — Да что же: краска не пристанет или что? — Да нет! Какое там не пристанет. Где же это слыхано, чтобы масляная краска да не приставала. Очень даже вполне пристанет. — Так красьте без белил. — Нет, этого мы не можем! — Да что вы, присягу, что ли, принимали без белил не красить? Он горько задумался, тряхнул головой и сказал: — Ну, хорошо. Я покрашу без белил. А как вам не пондравится, тогда что? — Не бойтесь, понравится. Он тоскливо поднял брови и вдруг, взглянув мне прямо на дно души, сказал едко: — Сурику вам хочется, вот чего! — Что? Чего? — испугалась я. — Сурику! Я еще вчера понял. Только сурику вы никак не можете. — Почему? Что? Почему же я не могу сурику? — Не можете вы. Тут бакан нужен. — Так берите бакан. — А мне за бакан от хозяина буча будет. Бакан восемь гривен фунт. — Вот вам восемь гривен, только купите краску в цвет. Он вздохнул, взял деньги и ушел. Вернулся он только в половине шестого, чтобы сообщить мне, что теперь он “должон шабашить”, и ушел. “Последний нонешний дене — очек” разбудил меня утром. Маляр мазал дверь тусклой светло — коричневой краской и посмотрел на меня с упреком. — Это что… же грунт? — с робкой надеждой спросила я. — Нет — с, барыня, это уж не грунт. Это та самая краска, которую вы хотели! — Да зачем же вы опять белил намешали? Красили бы без белил? — Без бели — ил? — печально удивился он. — Нет, барыня, без белил мы не можем. — Да почему же? — А как вам не пондравится, тогда что? — Послушайте, — сказала я, стараясь быть спокойной. — Ведь я вас что просила? Я просила выкрасить двери красной краской. А вы что делаете? Вы красите их светло — коричневой. Поняли? — Как не понять. Очень даже понимаю. Слава Богу, не первый год малярией занимаюсь! Краска эта самая настоящая, которую вы хотели. Только как вам нужно шесть дверей, так я на шесть дверей белил и намешал. — Голубчик! Да ведь она коричневая. А мне нужно красную, вот такую, как обои. Поняли? — Я все понял. Я давно понял. Сурику вам хочется, вот что! — Ну, так и давайте сурику. Он потупился и замолчал. — В чем же дело? Я не понимаю. Если он дорого стоит, я приплачу. — Нет, какое там дорого. Гривенник фунт. Уж коли это вам дорого, так уж я и не знаю. Он выразил всем лицом, не исключая и бородавки, презрение к моей жадности. Но я не дала ему долго торжествовать. — Вот вам деньги. Купите сурику. Он вздохнул, взял деньги. — Только сурик надо будет завтра начинать. Потому что теперь скоро обед, а там, то да се, и шесть часов. А в шесть часов я должон шабашить. — Ну, Бог с вами. Приходите завтра. “Последний нонешний дене — очек”… Он мазал дверь тускло — желтой мазью и торжествовал. — Я же говорил, что не пондравится. — Отчего же она такая светлая? — спросила я, и смутная догадка сжала мое сердце. — Светлая? Он удивлялся моей бестолковости. — Светлая? Да от белил же! Я села прямо на ведро с краской и долго молчала. Молчал и он. Какой‑то мыслитель сказал, что есть особая красота в молчании очень близких людей. “Он” очнулся первый. — Можно кобальту к ей прибавить. — Кобальту? — чуть слышно переспросила я и сама не узнала своего голоса. — Ну, да. Кобальту. Синего. — Синего? Зачем же синего? — А грязнее будет. Я встала и молча вышла. А он пошел шабашить. На следующее утро я встала рано, раньше чем он пришел. Пошла в переднюю и стала ждать. Было около шести утра. Меня слегка знобило, щеки горели, и руки тряслись. Кажется, охотники на тетеревином току испытывают нечто подобное. Наконец он пришел. Он шел, деловито сдвинув рыжие брови. Он нес большое ведро белил. — Стой! — крикнула я. — Это что? — А белила. — Ставьте тут за дверь. Давайте краску сюда. Это сурик? — Сурик. — Это бакан? — Бакан. — Мешайте вместе. Он взглянул на меня, как смотрят на забравшего власть идиота: “куражься, мол, до поры, до времени”. Нехотя поболтал кистью. — Видите этот цвет? — спросила я. — Вижу. Ну? — Ну, вот этим цветом вы мне и выкрасите все шесть дверей. — Ладно, — усмехнулся он. — А как вам не пондравится, тогда что с вами заведем? А? — Красьте двери этим цветом, слышите? — твердо сказала я и вся задрожала. — Это я вам заказываю. Поняли? — Ладно, — презрительно скривился он и вдруг деловито направился к ведру к белилами. — Куда — а! — закричала я не своим голосом. Он даже руками развел от удивления. — Да за белилами же! * * * С тех пор прошла неделя. Двери выкрасил другой маляр, выкрасил в настоящий цвет, но это не радует меня. Я отравлена. Я целые дни сижу одна и мысленно беседую с ним, с рыжим, бородавчатым. — Голубчик, — говорю я, — почему же вы не можете без белил? Он молчит, и жуткая мистическая тайна окутывает это молчание. Ему, — о, слабое утешение! — ему, неизъяснимому, озарившему странной загадкой мое тусклое время, непонятно зачем пришедшему, неведомо куда ушедшему, рыжему маляру с коричневой бородавкой, посвящаю я эти строки. И как перед тайной, равной тайне смерти, склоняюсь и благоговейно шепчу: — Я ни — че — го не по — ни — маю! ЛЕТНИЙ ВИЗИТ Жарко. Душно. Парит. Должно быть, будет гроза. Глаза слипаются. Спать хочется. Сидит передо мной дама, моя гостья, и тупо смотрит мне прямо в лоб. Глаза у нее белые, губы распущены, — видимо, тоже спать хочет до отчаяния. Но ничего не поделаешь. Она мне делает визит, а я этот визит принимаю. Нужно быть любезной хозяйкой, нужно сказать ей что‑нибудь такое визитное. Но когда человеку хочется спать, он прежде всего забывает все визитные слова. — Может быть, вы хотите чаю? — нашлась я, наконец. — Гм? Белые глаза смотрят на меня с сонным удивлением. Чего она удивляется? Ах, да, она ведь именно, чай‑то и пьет. Что бы ей такое сказать? Я же не виновата, что она уже пьет чай! — Итак, куда же вы, собственно говоря, собираетесь на лето? — вдруг выдумала я. Но это далось мне не легко. Даже жарко стало. Она долго моргала, потом сказала: — Гм? Но уже не было сил повторить вопрос сначала. Да и, кроме того, она, наверное, прекрасно все слышала, а переспрашивает просто потому, что ей лень отвечать. А мне, подумаешь, не лень спрашивать. Какие, однако, люди, как приглядишься поближе, эгоисты. Я смотрю на нее, она на меня. Вдруг она делается совсем маленькой, чуть — чуть качается, на голове у нее вырастает красивый петушиный гребешок… Господи, да ведь я засыпаю!.. Спим, спим, мы обе спим! Как быть? — Точить ножи, ножницы, бритвы править! — дребезжит за окном. Мы обе вздрагиваем, и обе так рады, что проснулись, что даже улыбаемся. — Не хотите ли чаю? — оживленно спрашиваю я. — То есть, я хотела спросить, куда вы, собственно говоря, собираетесь на лето? — У вас прелестный браслет, — отвечает она мне на оба вопроса сразу. Господи! Хоть бы еще разок крикнул разносчик. А то опять глаза что‑то заволакивает. — Скажите, — собираю я последние силы, — не знаете ли вы случайно, сколько лет было этой… как ее. Когда она умерла? Этой… как ее… Па… Паповой? Я хотела спросить про Варю Панину, а вышло почему‑то Попова. Но поправляться мне было уже не по силу. — Какой Поповой? — вдруг проснулась гостья. — Зина Попова жива! — Ну, а все‑таки, приблизительно? — не уступаю я. Уж раз начала занимать гостью разговором, так не скоро сдамся. — Она чудно пела! Все говорили. Голос, как у Цукки! Вы, может быть, хотите чаю? — Я сама нахожу, что там сыро, но зато дачи довольно дешевые, — ответила она, и правый глаз у нее вдруг закрылся. Господи! Да она засыпает! Что же мне у нее спросить? — Послушайте, вы никогда не видали какую‑нибудь такую шляпу, которую не носят, — забормотала она и закрыла второй глаз. Спит! Спит бесповоротно! И опять сделалась совсем маленькая. Я привстала, как бы для того, чтобы подвинуть ей вазочку с конфектами, и подтолкнула гостью коленом. Она вздрогнула и чуть — чуть вскрикнула спросонья. Мне стало совестно. Я села и помолчала немного. Однако сознание, что я, как хозяйка, должна же что‑нибудь у нее спрашивать, не давало мне покоя. Но что же у нее спросить? Насчет чаю спрашивала, насчет дачи спрашивала. Я долго и мучительно придумывала. Только бы не заснуть! Только бы не заснуть прежде, чем придумаю. В ушах звенит сладко, тихо. Вытянуть разве ноги. Можно кресло подставить, да лень, и так хорошо. Спят же люди в вагоне и при худших условиях… И куда это мы едем? Может быть, стоим на станции?.. Кондуктор! А кондуктор? Третий звонок был? Нужно купить пирожков… Я вдруг просыпаюсь от острого сознания, что непременно должна что‑то спросить у этой женщины, которая, свесив голову набок, сладко похрапывает на моем диване. Должна спросить, иначе все погибло. Я хватаю ее за руку и диким голосом кричу: — Как ваша фамилия? Потом мы обе долго смотрим друг на друга, и по выражению ее лица я понимаю, какое у меня самой лицо. Как хорошо, что все на свете проходит! КОГОТОК УВЯЗ Супруги Шнурины только что переехали на новую квартиру. Был вечер. Шнурины бродили по темным, заставленным мебелью комнатам, натыкались на столы, на стулья и друг на друга. Каждый держал по свечке в руке, и оба в своем бестолковом блуждании похожи были на отбившихся от процессии членов какой‑нибудь мистической секты. В передней постукивал и поскребывал проводивший электричество монтер. — И чего он так долго возится! — волновался Шнурин, капая стеарином на пиджак. — Не могу я больше в потемках бродить. Вон и без того шишку на голове набил. Черт знает, что! — Чего же ты на меня кричишь? Ведь я же не виновата. Ты сам монтера позвал, — отвечала жена, капая на кресло. В это минуту вошел монтер. — Проводка кончена, — сказал он. — Прикажете дать свет? — Ну, конечно! — закричала Шнурина. — Позволь, — остановил ее муж. — Ведь там висит пломба от общества. Мы не имеем права срывать ее самовольно. — Пустяки — с, — ответил монтер. — Я срежу. А то ждите еще два дня, покуда из общества пришлют. — Конечно, пусть срежет. Уж он знает, что делает, — сказала Шнурина. — Ты вечно споришь! Шнурин промолчал, монтер дал свет, получил по счету и ушел. Шнурины гуляли по залитой огнями квартире, переставляли мебель и радовались. Весело, когда светло! Но в радости их было что‑то тревожное, какой‑то неприятный привкус. — Скажи, Леля, — вдруг спросила жена, — ты не обратил внимания, что на этой пломбе было написано? — Видел мельком. Что‑то вроде того, что, кто самовольно ее снимет, тот ответит по всей строгости закона, и какая‑то еще уголовная статья упомянута. — Значит, это — преступление? — Ну, еще бы! — Так как же мы так легко на это пошли! — Преступная натура. Отшлифовали воспитанием, ну, а натура рано или поздно прорвется наружу. — По — моему, это не мы виноваты, а монтер. Он нас научил. — Так ведь ему‑то от этого никакой выгоды нет. — Все‑таки он подозрительный. Выгоды нет, а учит. Верно, сам преступник, так ему досадно, что невинных увидел, ну, и давай соблазнять. А где эта пломба? — Не знаю. Он ее, верно, выбросил. — А то мне пришло в голову, что ведь ее можно как‑нибудь опять на место укрепить. Подделать печати… — Покорно благодарю. Присоединить к краже еще и мошенничество. Крали электричество, взломали печать и потом еще мошенничали. Тут, милая моя, по самой снисходительной совокупности и то на десять лет каторги наберется. — Господи! Что ты говоришь! — Ну, конечно. — Знаешь что? Я на суде скажу, что это он нам велел. — Ну, кто поверит такому вздору! — Сочиню что‑нибудь. Скажу, что он был в меня влюблен… и вот решил отомстить… Ну, словом, вывернусь. — Как красиво клеветать на невинного человека, да еще такую грязную ерунду. По — моему, уж лучше поджечь стенку в передней и сказать, что вот, мол, начинался пожар, и пломба сгорела. — А потом на суде выяснится, что сами подожгли, и нас, все равно, на каторгу. — Какой ужас, какой ужас, какой ужас! А время идет! А лампы горят! — Проклятый монтер, — и чего он выскочил. Свинья! Только людей подводит! — Подожди, не волнуйся, мы еще как‑нибудь вывернемся. Оба задумались. Сидели молча друг перед другом, освещенные ярким краденым светом шестидесятисвечной люстры. Шнурин посмотрел на жену пристально и тихо сказал: — А знаешь, Маня, я не знал, что ты такая. — Какая такая? — Преступная. Не знал, что ты преступница по натуре. Смотри, вот за какие‑нибудь полчаса открылось, что нет такого преступления, на которое ты не была бы способна. Началось с кражи, а потом коготок увяз, и пошло, и пошло. Клевета, мошенничество, поджог… — Поджог ты выдумал. Сам хорош, а на других валишь. — Ну, пусть. Пусть я. А все‑таки, благодаря монтеру, я многое узнал. — Убить бы этого монтера! — вдруг всхлипнула Шнурина. — Попадись он мне, я бы его зарезала и нож облизала! — Видишь, видишь! Я бы не стал его резать. Я бы эту свинью задушил, как с — собаку! — Леля, Леля! Какие мы несчастные! Опять замолчали. Опять сидели тихие, освещенные краденым огнем. Потом она спросила тихо: — А сколько в Сибири тысяч жителей? А он ответил: — Не знаю. Но скоро на две персоны больше будет. Опять помолчали. Потом он сказал: — И отчего мы такие преступные? Должно быть, вырождение или дурная наследственность. Скажи, Маня, откровенно: в вашей семье не было сумасшедших? Она взглянула испуганно, даже вздрогнула. — Нет!.. То есть да. Репетитор младшего брата сошел с ума. — Вот видишь. Вот оно откуда. Наследственность — ужасное зло. Ты не виновата ни в чем. Ты и сама не знаешь, на что способна. — А ты? — Я тоже. На мне тоже проклятие рока. Наследственность. Дядя, брат моей матери, женился на Опенкиной, у которой отец за поджог судился. — Ага! Видишь, поджог‑то когда сказался! Как это все страшно! Она вся съежилась, села рядом с мужем и прижалась к нему. — Жалкие мы с тобой, — сказал он. — Худо нам будет в Сибири, — снова всхлипнула она. — Пустяки! Подбодрись, дурочка, чего там. С нашими‑то талантами мы и там не пропадем. Отбудем каторгу, а там останемся на поселении. Я к какому‑нибудь казенному подряду присосусь, деньжищ нагребу, — воровать‑то ведь будет уже не впервой. Или игорный притончик открою. — Я буду гостей завлекать, — бодро сказала жена и вытерла глаза. — Ну, конечно. Не пропадем. Она улыбнулась сквозь слезы, он тряхнул головой, и они пожали друг другу руки, готовые бодро вступить на новый путь. А краденое электричество на шестидесятисвечной люстре подмигивало лукаво и весело. СЧАСТЛИВАЯ ЛЮБОВЬ Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву: — Господи! Пусть сегодня будет скверная погода! Пусть идет дождь, ну, хоть, не весь день, а только от двух до четырех! Потом она приоткрыла левый глаз, покосилась на окно и обиделась: молитва ее не была уважена. Небо было чисто, и солнце каталось по нему, как сыр в масле. Дождя не будет, и придется от двух до четырех болтаться по Летнему саду с Сергеем Ильичом. Наталья Михайловна долго сидела на постели и горько думала. Думала о любви. — Любовь — очень тяжелая штука! Вот сегодня, например, мне до зарезу нужно к портнихе, к дантисту и за шляпой. А я что делаю? Я бегу в Летний сад на свиданье. Конечно, можно притвориться, что заболела. Но ведь он такой безумный, он сейчас же прибежит узнавать, в чем дело, и засядет до вечера. Конечно, свидание с любимым человеком это — большое счастье, но нельзя же из‑за счастья оставаться без фулярового платья. Если ему это сказать, он, конечно, застрелится, — хо! он на это мастер! А я не хочу его смерти. Во — первых, потому, что у меня с ним роман. Во — вторых, все‑таки из всех, кто бывает у Лазуновых, он самый интересный… К половине третьего она подходила к Летнему саду, и снова душа ее молилась тайно и горячо: — Господи! Пусть будет так, что этот дурак пождал — пождал, обиделся и ушел! Я хоть к дантисту успела бы!.. — Здравствуйте, Наталья Михайловна! Сергей Ильич догонял ее, смущенный и запыхавшийся. — Как? Вы только пришли? Вы опоздали? — рассердилась Наталья Михайловна. — Господь с вами! Я уже больше часа здесь. Нарочно подстерегал вас у входа, чтобы как‑нибудь не пропустить. Вошли в сад. Няньки, дети, гимназистки, золотушная травка, дырявые деревья. — Надоел мне этот сад. — Адски! — согласился Сергей Ильич и, слегка покраснев, прибавил: — То есть я хотел сказать, что отношусь к нему адски… симпатично, потому что обязан ему столькими счастливыми минутами! Сели, помолчали. — Вы сегодня не разговорчивы! — заметила Наталья Михайловна. — Это оттого, что я адски счастлив, что вижу вас, Наташа, дорогая, я тебя три дня не видел! Я думал, что я прямо не переживу этого! — Милый! — шепнула Наталья Михайловна, думая про фуляр. — Ты знаешь, ведь я нигде не был все эти три дня. Сидел дома, как бешеный, и все мечтал о тебе. Адски мечтал! Актриса Калинская навязала мне билет в театр, вот, смотри, могу доказать, видишь билет, — я и то не пошел. Сидел дома! Не могу без тебя! Понимаешь? Это — прямо какое‑то безумие! — Покажи билет… А сегодня какое число? Двадцатое? А билет на двадцать первое. Значит, ты еще не пропустил свою Калинскую. Завтра пойдешь. — Как, неужели на двадцать первое? А я и не посмотрел, — вот тебе лучшее доказательство, как мне все безразлично. — А где же ты видел эту Калинскую? Ведь, ты же говоришь, что все время дома сидел? — Гм… Я ее совсем не видел… Ну, вот, ей — Богу, даже смешно. А билет, это она мне… по телефону. Адски звонила! Я уж под конец даже не подходил. Должна же она понять, что я не свободен. Все уже догадываются, что я влюблен. Вчера Марья Сергеевна говорит: “Отчего вы такой задумчивый?” И погрозила пальцем. — А где же ты видел Марью Сергеевну? — Марью Сергеевну? Да, знаешь, пришлось забежать на минутку по делу. Ровно пять минут посидел. Она удерживала и все такое. Но ты сама понимаешь, что без тебя мне там делать нечего. Весь вечер проскучал адски, даже ужинать не остался. К чему? За ужином генерал Пятник стал рассказывать анекдот, а конец забыл. Хохотали до упаду. Я говорю: “Позвольте, генерал, я докончу”. А Нина Павловна на него рассердилась. Вообще, масса забавного, я страшно хохотал. То есть не я, а другие, потому что я ведь не оставался ужинать. — Дорогой! — шепнула Наталья Михайловна, думая о прикладе, который закатит ей портниха. Дорогой будет приклад. Самой купить, гораздо выйдет дешевле. — Если бы ты знала, как я тебе адски верен! Третьего дня Верочка Лазунова зовет кататься с ней в моторе. Я говорю: “Вы, кажется, с ума сошли!” И представь себе, эта сумасшедшая чуть не вывалилась. На крутом повороте открыла дверь… Вообще, тоска ужасная… О чем ты задумалась? Наташа, дорогая! Ты ведь знаешь, что для меня никто не существует, кроме тебя! Клянусь! Даже смешно! Я ей прямо сказал: “Сударыня, помните, что это первый и последний раз”… — Кому сказал? Верочке? — очнулась Наталья Михайловна. — Катерине Ивановне… — Что? Ничего не понимаю! — Ах, это так, ерунда. Она очень умная женщина. С ней иногда приятно поговорить о чем‑нибудь серьезном, о политике, о космографии. Она, собственно говоря, недурна собой, то есть симпатична, только дура ужасная. Ну, и потом, все‑таки старинное знакомство, неловко… — А как ее фамилия? — Тар… А, впрочем, нет, не Тар… Забыл фамилию. Да, по правде говоря, и не полюбопытствовал. Мало ли с кем встречаешься, не запоминать же все фамилии. У меня и без того адски много знакомых… Что ты так смотришь? Ты, кажется, думаешь, что я тебе изменяю? Дорогая моя! Мне прямо смешно! Да я и не видал ее… Я видел ее последний раз ровно два года назад, когда мы с тобой еще и знакомы не были. Глупенькая! Не мог же я предчувствовать, что встречу тебя. Хотя, конечно, предчувствия бывают. Я много раз говорил: “Я чувствую, что когда‑нибудь адски полюблю”. Вот и полюбил. Дай мне твою ручку. — Как он любит меня! — умилилась Наталья Михайловна. — И к тому же у Лазуновых он, безусловно, самый интересный. Она взглянула ему в глаза глубоко и страстно и сказала: — Сережа! Мой Сережа! Ты и понять не можешь, как я люблю тебя! Как я истосковалась за эти дни! Все время я думала только о тебе. Среди всех этих хлопот суетной жизни одна яркая звезда — мысль о тебе. Знаешь, Сережа, сегодня утром, когда я проснулась, я даже глаз еще не успела открыть, как сразу почувствовала: “сегодня я его увижу”. — Дорогая! — шепнул Сергей Ильич и, низко опустив голову, словно под тяжестью охлынувшего его счастья, посмотрел потихоньку на часы. — Как бы я хотела поехать с тобой куда‑нибудь вместе и не расставаться недели на две… — Ну, зачем же так мрачно? Можно поехать на один день куда‑нибудь, — в Сестрорецк, что ли… — Да, да, и все время быть вместе, не расставаться… — Вот, например, в следующее воскресенье, если хочешь, можно поехать в Павловск, на музыку. — И ты еще спрашиваешь, хочу ли я! Да я за это всем пожертвую, жизнь отдам! Поедем, дорогой мой, поедем! И все время будем вместе! Все время! Впрочем, ты говоришь — в следующее воскресенье, не знаю, наверное, буду ли я свободна. Кажется, Малинина хотела, чтобы я у нее обедала. Вот тоска‑то будет с этой дурой! — Ну, что же делать, раз это нужно! Главное, что мы любим друг друга. — Да… да, в этом радость. Счастливая любовь, это — такая редкость. Который час? — Половина четвертого. — Боже мой! А меня ждут по делу. Проводи меня до извозчика. Какой ужас, что так приходится