Выбрать главу
могли вы простудиться, точно это самое главное. Когда, наконец, по его мнению, место и время установлены, он начнет вас укорять, зачем вы простудились, именно там и тогда. — Ну, как это можно было идти без калош к тете Маше! Это прямо возмутительно — такая беспечность в твои лета! Кроме того, чужие всегда делают вид, что страшно испуганы вашей болезнью и что придают ей серьезное значение. — Боже мой, да вы, кажется, кашляете! Это ужасно! У вас, наверное, воспаление легких! Ради Бога, созовите консилиум. Этим шутить нельзя. Я, наверное, сегодня всю ночь не засну от беспокойства. Все это для вас приятно, и, кроме того, больному всегда лестно, когда его ерундовую инфлуэнцу, ценою в 37 градусов и одна десятая, величают воспалением легких. Свои ведут себя совсем иначе. — Скажите, пожалуйста! Уж он и в постель завалился! Ну, как не стыдно из‑за такой ерунды! Возмутительная мнительность… Ну, возьми себя в руки! Подбодрись — стыдно так раскисать! Хороша ерунда, когда у меня температура тридцать восемь, — пищите вы, привирая на целый градус. — Великая важность! — издевается свой. — Люди тиф на ногах переносят, а он из‑за тридцати восьми градусов умирать собирается. Возмутительно! И он будет долго издеваться над вами, припоминая разные забавные историйки, когда вы также томно закатывали глаза и стонали, а через два часа уплетали жареную индейку. Рассказы эти доведут вас до бешенства и, действительно, поднимут вашу температуру на тот градус, на который вы ее приврали. На языке своих это называется “подбодрить больного родственника”. Водить знакомство со своими очень грустно и раздражительно. Чужие принимают вас весело, делают вид, что рады вашему приходу до экстаза. Так как вы не должны знать, сколько им лет, то лица у всех у них будут припудрены и моложавы, разговоры веселые, движения живые и бодрые. А так как вы не должны знать, сколько у них денег, то, чтобы ввести вас в обман, вас будут кормить дорогими и вкусными вещами. По той же причине вас посадят в лучшую комнату, с самой красивой мебелью, на какую только способны, а спальни с драными занавесками и табуреткой вместо умывальника вам даже и не покажут, как вы ни просите. Чашки для вас поставят новые, и чайник не с отбитым носом, и салфетку дадут чистую, и разговор заведут для вас приятный — о каком‑нибудь вашем таланте, а если его нет, так о вашей новой шляпе, а если и ее нет, так о вашем хорошем характере. У своих ничего подобного вы не встретите. Так как все лета и возрасты известны, то все вылезают хмурые и унылые. — Э — эх, старость, не радость. Третий день голова болит. А потом вспоминают, сколько лет прошло с тех пор, как вы кончили гимназию. — Ах, время‑то как летит! Давно ли, кажется, а уж никак тридцать лет прошло. Потом, так как вам известно, сколько у них денег, и все равно вас в этом отношении уж не надуешь, то подадут вам чай с вчерашними сухарями и заговорят о цене на говядину и о старшем дворнике, и о том, что в старой квартире дуло с пола, а в новой дует с потолка, но зато она дороже на десять рублей в месяц. Чужие по отношению к вам полны самых светлых прогнозов. Все дела и предприятия вам, наверное, великолепно удадутся. Еще бы! С вашим‑то умом, да с вашей выдержкой, да с вашей обаятельностью! Свои, наоборот, заранее оплакивают вас, недоверчиво качают головой и каркают. У них какие‑то тяжелые предчувствия на ваш счет. И кроме того, зная вашу беспечность, безалаберность, рассеянность и неумение ладить с людьми, они могут вам доказать, как дважды два — четыре, что вас ждут большие неприятности и очень печальные последствия, если вы вовремя не одумаетесь и не выкинете из головы дурацкой затеи. Сознание, насколько чужие приятнее своих, мало — помалу проникает в массы, и я уже два раза имела случай убедиться в этом. Однажды — это было в вагоне — какой‑то желчный господин закричал на своего соседа: — Чего вы развалились‑то! Нужно же соображать, что другому тоже место нужно. Если вы невоспитанный человек, так вы должны ездить в собачьем вагоне, а не в пассажирском. Имейте это в виду! А сосед ответил ему на это: — Удивительное дело! Видите меня первый раз в жизни, а кричите на меня, точно я вам родной брат! Черт знает, что такое! Второй раз я слышала, как одна молодая дама хвалила своего мужа и говорила: — Вот мы женаты уже четыре года, а он всегда милый, вежливый, внимательный, точно чужой! И слушатели не удивлялись странной похвале. Не удивлюсь и я. НА СЕРЬЕЗНУЮ ТЕМУ Мне сказали: — Не хорошо все “хи — хи” да “ха — ха”. Напишите серьезную деловую вещь. Наставление это как раз совпало с моим намерением, потому что я сегодня все утро думала на самую серьезную тему. Я думала о лошадях. Знаете ли вы, сколько в большом городе лошадей? В Петербурге, кажется, что‑то около пятнадцати тысяч, а то и того больше. Пятнадцать тысяч! Если бы все эти пятнадцать тысяч сговорились и построили свой собственный город, то город этот вышел бы не меньше любого губернского. Лошадям, в среднем, живется не особенно худо. Конечно, они много работают, но не все. Избранные стоят в дорогих конюшнях и заботятся только о своем потомстве. Словом, tout comme chez nous{5}. Пусть работают — не это плохо. Плохо то, что у них, несмотря на тяжелый вечный труд, нет никогда гроша медного за душой. Лошадь служит словно курсистка, окончившая два факультета, не стесняющаяся расстоянием и готовая в отъезд за стол и квартиру. Это неприлично и недопустимо. Каждый лошадиный хозяин мог бы назначить своей лошади соответственное жалованье. Сколько может. Ну, хоть копеек тридцать в день. Деньги эти должны быть положены на лошадиное имя в банк или сберегательную кассу. Изредка, раз в месяц, каждая лошадь должна иметь свой выходной день. И вот тут‑то ей деньги и понадобятся. Конечно, нельзя отпускать лошадь одну. С ней должен идти какой‑нибудь провожатый, который за этот труд получит вознаграждение из лошадиной кассы. На шею лошади нужно повесить кошелек с ее карманными деньгами. Таким образом, лошадь может гулять и веселиться по своему усмотрению. За все она отвечает своими честно заработанными деньгами. Представьте себе, что лошадь, проходя мимо зеленной лавки, соблазнилась и вытащила из корзины морковку. Сейчас же провожатый вынимает из ее кошелька причитающуюся за эту закуску сумму и платит хозяину — зеленщику. Если, не дай Бог, лошадь свалит кого‑нибудь с ног на улице — можно сейчас же из ее сумм удовлетворить претензию пострадавшего. На лошадиные развлечения тоже следовало бы обратить внимание. Собственно говоря, этого не делалось до сих пор только потому, что хозяева не желали лишних расходов. Я уверена, что если у лошади будут свои средства — развлечения явятся сами собой. Например, цирк. Неужели вы думаете, что цирк не был бы занятен для молодой лошади? Ей было бы очень интересно следить за упражнениями своих товарищей, а над клоунскими остротами она ржала бы так же усердно, как галерка. Недавно в цирке я слышала такой юмористический диалог. Клоун спрашивает у лакея: — Ты женат? — Нет. — Ну, так вот тебе за это! Клоун размахнулся и дал лакею пощечину. Вот и все. Ну, разве это не лошадиное остроумие? Я заметила, как дрессированная лошадка отвернулась и громко фыркнула. Кроме цирка, для лошадей были бы очень занятны некоторые пьесы наших частных театров. Впрочем, почему это я, так болея о судьбе лошадей, ни минуты не подумала о коровах? Конечно, корова не работает, а только дает молоко. А наши мамки разве работают? Недавно на моих глазах произошла следующая история. Знакомая дама сказала мамке своего ребенка: — Акулинушка, пришей мне, пожалуйста, к лифчику пуговку. А Акулинушка в ответ: — Я к вам рядилась дитю питать, а не шитье шить. Вы меня этим словом так расстроили, что у меня вся душа перекисла. Пришлось дать ей на оздоровление души полтинник. Вот видите, если мамка, кормящая одного ребенка, не желает сделать такого пустяка, то как же можем мы требовать этого от коровы? Корова кормит своим молоком ежедневно человек 10–12 и уж имеет полное моральное право не пришивать пуговиц к лифчикам. Не правда ли? Но главное вот что. Самая завалящая мамка получает хорошее жалованье. А корова? Видали ли вы хоть одну корову, скопившую под старость деньги на теплый хлев? Бутылка молока стоит 10 копеек. Пусть 8 из них идут на барыш и на возмещение расходов, но 2 копейки — это уж коровья доля. Как хотите! Итак — корове тоже небольшое жалованье и выходной день. Если кого забодает, — лечить или хоронить на свой счет. Все свои прихоти оплачивает сама. Если же корова растранжирила все свое состояние, — записать ее в общество взаимного животного кредита. Это приучит ее к экономии и осторожности. Знаю, что все это и полезно, и даже необходимо, и вовсе уж не так трудно исполнимо, но чувствую, что никто не отзовется всей душой на предложенную мною реформу, над которой я так долго (целое утро) работала. Такова судьба всех великий идей. 1–ОЕ АПРЕЛЯ 1–ое апреля — единственный день в году, когда обманы не только разрешаются, но даже поощряются. И — странное дело — мы, которые в течение трехсот шестидесяти пяти, а в високосный год трехсот шестидесяти шести дней так великолепно надуваем друг друга, в этот единственный день — первого апреля — окончательно теряемся. В продолжение двух — трех дней, а некоторые так и с самого Благовещения ломают себе голову, придумывая самые замысловатые штуки. Покупаются специальные первоапрельские открытки, составленные тонко, остроумно и язвительно. На одной, например, изображен осел, а под ним подписано: “Вот твой портрет”. Или, еще удачнее: на голубой траве пасется розовая свинья, и подпись: “Ваша личность”. Все это изящно и ядовито, но, к сожалению, очень избито. Поэтому многие предпочитают иллюстрировать свои первоапрельские шутки сами. Для этого берется четвертушка почтового листа, на ней крупно, печатными буквами, выписывается слово “дурак” или “дура”, в зависимости от пола адресата. Буквы можно, для изящества, раскрасить синими и красными карандашами, окружить завитушками и сиянием, а под ними приписать уже мелким почерком: “Первое апреля”. И поставить три восклицательных знака. Этот способ интриги очень забавен, и, наверное, получивший такое письмо долго будет ломать себе голову и перебирать в памяти всех знакомых, стараясь угадать остряка. Многие изобретательные люди посылают своим знакомым дохлого таракана в спичечной коробке. Но это тоже хорошо изредка, а если каждый год посылать всем тараканов, то очень скоро можно притупить в них радостное недоумение, вызываемое этой тонкой штучкой. Люди привыкнут и будут относиться равнодушно: — А, опять этот идиот с тараканами! Ну, бросьте же их поскорее куда‑нибудь подальше. Разные веселые шуточки, вроде анонимных писем: “Сегодня ночью тебя ограбят” — мало кому нравятся. В настоящее время в первоапрельском обмане большую роль играет телефон. Выберут по телефонной книжке две фамилии поглупее и звонят к одной. — Барин дома? — Да я сам и есть барин. — Ну, так вас господин (имярек второго) немедленно просит приехать к нему по такому‑то адресу. Все ваши родственники уже там и просят поторопиться. Затем трубку вешают, и остальное предоставляется судьбе. Но лучше всего, конечно, обманы устные. Хорошо подойти на улице к незнакомой даме и вежливо сказать: — Сударыня! Вы обронили свой башмак. Дама сначала засуетится, потом сообразит, в чем дело. Но вам незачем дожидаться ее благодарности за вашу милую шутку. Лучше уходите скорее. Очень недурно и почти всегда удачно выходит следующая интрига: разговаривая с кем‑нибудь, неожиданно воскликните: — Ай! У вам пушинка на рукаве! Конечно, найдутся такие, которые равнодушно скажут: — Пушинка? Ну и пусть себе. Она мне не мешает. Но из восьмидесяти один, наверное, поднимет локоть, чтобы снять выдуманную пушинку. Тут вы можете, торжествуя, скакать вокруг него, приплясывая, и припевать: — Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля! С людьми, плохо поддающимися обману, надо действовать нахрапом. Скажите, например, так: — Эй! Вы! Послушайте! У вас пуговица на боку! И прежде чем он успеет выразить свое равнодушие к пуговице или догадку об обмане, орите ему прямо в лицо: — Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля! Тогда всегда выйдет, как будто бы вам удалось его надуть, по крайней мере, для окружающих, которые будут видеть его растерянное лицо и услышат, как вы торжествуете. Обманывают своих жен первого апреля разве уж только чрезмерные остроумцы. Обыкновенный человек довольствуется на сей предмет всеми тремястами шестьюдесятью пятью днями, не претендуя на этот единственный день, освященный обычаем. Для людей, которым противны обычные пошлые приемы обмана, но которые все‑таки хотят быть внимательными к своим знакомым и надуть их первого апреля, я рекомендую следующий способ. Нужно влететь в комнату озабоченным, запыхавшимся, выпучить глаза и закричать: — Чего же вы тут сидите, я не понимаю! Вас там, на лестнице, Тургенев спрашивает! Идите же скорее! Приятель ваш, испуганный и польщенный визитом столь знаменитого писателя, конечно, ринется на лестницу, а вы бегите за ним и там уже, на площадке, начните перед ним приплясывать: — Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля! МАЛЯР (Загадка бытия) Тебе, пришедшему ко мне на рассвете дня, Тебе, озарившему мое тусклое время, Тебе, рыжему маляру с коричневой бородавкой, Посвящаю я, благодарная, эти строки. Он пришел, действительно, рано, часов в девять утра. Вид у него был деловой, озабоченный. Говорил он веско, слегка прищуривал глаза и проникал взглядом до самого дна души собеседника. Губы его большого редкозубого рта слегка кривились презрительной улыбкой существа высшего. — Аксинья говорила — нужно вам двери покрасить. Эти, что ли? — спросил он меня. — Да, голубчик. Вот здесь, в передней, шесть дверей. Нужно их выкрасить красной краской в цвет обоев. Понимаете? Он презрительно усмехнулся. — Я вас очень понимаю. И, прищурив глаз, посмотрел на дно моей души. Я слегка смутилась. Никто не любит, когда его очень понимают. — Так вот, не можете ли вы сейчас приняться за дело? — Сейчас? Он усмехнулся и отвернул лицо, чтобы не обидеть меня явной насмешкой. — Нет, барыня. Сейчас нельзя. — Отчего же? Ему, видимо, неприятно было объяснять тонкости своего ремесла перед существом, вряд ли способным понять его. И, вздохнув, он сказал: — Теперича десятый час. А в двенадцать я пойду обедать. А там, то да се, смотришь, и шесть часов, а в шесть я должон шабашить. Приду завтра, в семь, тогда и управлюсь. — А вы хорошо краску подберете? — Да уж будьте спокойны. Потрафим. На другое утро, проснувшись, услышала я тихое пение: “Последний нонешний дене — очек!” Оделась, вышла в переднюю. Маляр мазал дверь бледно — розовой краской. — Это что же, голубчик, верно, грунт? Он презрительно усмехнулся. — Нет, это не грунт, а окраска. Это уж так и останется. — Да зачем же? Ведь я просила красную, под цвет обоев. — Вот эту самую краску вы и хотели. Я на минуту закрыла глаза и обдумала свое положение. Оно было довольно скверное. Неужели я вчера сошла с ума и заказала розовые двери? — Голубчик, — робко сказала я. — Насколько мне помнится, я просила красные, а не розовые. — Энто и есть красные, только от белил они кажут светлее. А без белил, так они совсем красные были бы. — Так зачем же вы белила кладете? Он смерил меня с ног до головы и обратно. Усмехнулся и сказал: — Нам без белил нельзя. — Отчего? — Да оттого, что мы без белил не можем. — Да что же: краска не пристанет или что? — Да нет! Какое там не пристанет. Где же это слыхано, чтобы масляная краска да не приставала. Очень даже вполне пристанет. — Так красьте без белил. — Нет, этого мы не можем! — Да что вы, присягу, что ли, принимали без белил не красить? Он горько задумался, тряхнул головой и сказал: — Ну, хорошо. Я покрашу без белил. А как вам не пондравится, тогда что? — Не бойтесь, понравится. Он тоскливо поднял брови и вдруг, взглянув мне прямо на дно души, сказал едко: — Сурику вам хочется, вот чего! — Что? Чего? — испугалась я. — Сурику! Я еще вчера понял. Только сурику вы никак не можете. — Почему? Что? Почему же я не могу сурику? — Не можете вы. Тут бакан нужен. — Так берите бакан. — А мне за бакан от хозяина буча будет. Бакан восемь гривен фунт. — Вот вам восемь гривен, только купите краску в цвет. Он вздохнул, взял деньги и ушел. Вернулся он только в половине шестого, чтобы сообщить мне, что теперь он “должон шабашить”, и ушел. “Последний нонешний дене — очек” разбудил меня утром. Маляр мазал дверь тусклой светло — коричневой краской и посмотрел на меня с упреком. — Это что… же грунт? — с робкой надеждой спросила я. — Нет — с, барыня, это уж не грунт. Это та самая краска, которую вы хотели! — Да зачем же вы опять белил намешали? Красили бы без белил? — Без бели — ил? — печально удивился он. — Нет, барыня, без белил мы не можем. — Да почему же? — А как вам не пондравится, тогда что? — Послушайте, — сказала я, стараясь быть спокойной. — Ведь я вас что просила? Я просила выкрасить двери красной краской. А вы что делаете? Вы красите их светло — коричневой. Поняли? — Как не понять. Очень даже понимаю. Слава Богу, не первый год малярией занимаюсь! Краска эта самая настоящая, которую вы хотели. Только как вам нужно шесть дверей, так я на шесть дверей белил и намешал. — Голубчик! Да ведь она коричневая. А мне нужно красную, вот такую, как обои. Поняли? — Я все понял. Я давно понял. Сурику вам хочется, вот что! — Ну, так и давайте сурику. Он потупился и замолчал. — В чем же дело? Я не понимаю. Если он дорого стоит, я приплачу. — Нет, какое там дорого. Гривенник фунт. Уж коли это вам дорого, так уж я и не знаю. Он выразил всем лицом, не исключая и бородавки, презрение к моей жадности. Но я не дала ему долго торжествовать. — Вот вам деньги. Купите сурику. Он вздохнул, взял деньги. — Только сурик надо будет завтра начинать. Потому что теперь скоро обед, а там, то да се, и шесть часов. А в шесть часов я должон шабашить. — Ну, Бог с вами. Приходите завтра. “Последний нонешний дене — очек”… Он мазал дверь тускло — желтой мазью и торжествовал. — Я же говорил, что не пондравится. — Отчего же она такая светлая? — спросила я, и смутная догадка сжала мое сердце. — Светлая? Он удивлялся моей бестолковости. — Светлая? Да от белил же! Я села прямо на ведро с краской и долго молчала. Молчал и он. Какой‑то мыслитель сказал, что есть особая красота в молчании очень близких людей. “Он” очнулся первый. — Можно кобальту к ей прибавить. — Кобальту? — чуть слышно переспросила я и сама не узнала своего голоса. — Ну, да. Кобальту. Синего. — Синего? Зачем же синего? — А грязнее будет. Я встала и молча вышла. А он пошел шабашить. На следующее утро я встала рано, раньше чем он пришел. Пошла в переднюю и стала ждать. Было около шести утра. Меня слегка знобило, щеки горели, и руки тряслись. Кажется, охотники на тетеревином току испытывают нечто подобное. Наконец он пришел. Он шел, деловито сдвинув рыжие брови. Он нес большое ведро белил. — Стой! — крикнула я. — Это что? — А белила. — Ставьте тут за дверь. Давайте краску сюда. Это сурик? — Сурик. — Это бакан? — Бакан. — Мешайте вместе. Он взглянул на меня, как смотрят на забравшего власть идиота: “куражься, мол, до поры, до времени”. Нехотя поболтал кистью. — Видите этот цвет? — спросила я. — Вижу. Ну? — Ну, вот этим цветом вы мне и выкрасите все шесть дверей. — Ладно, — усмехнулся он. — А как вам не пондравится, тогда что с вами заведем? А? — Красьте двери этим цветом, слышите? — твердо сказала я и вся задрожала. — Это я вам заказываю. Поняли? — Ладно, — презрительно скривился он и вдруг деловито направился к ведру к белилами. — Куда — а! — закричала я не своим голосом. Он даже руками развел от удивления. — Да за белилами же! * * * С тех пор прошла неделя. Двери выкрасил другой маляр, выкрасил в настоящий цвет, но это не радует меня. Я отравлена. Я целые дни сижу одна и мысленно беседую с ним, с рыжим, бородавчатым. — Голубчик, — говорю я, — почему же вы не можете без белил? Он молчит, и жуткая мистическая тайна окутывает это молчание. Ему, — о, слабое утешение! — ему, неизъяснимому, озарившему странной загадкой мое тусклое время, непонятно зачем пришедшему, неведомо куда ушедшему, рыжему маляру с коричневой бородавкой, посвящаю я эти строки. И как перед тайной, равной тайне смерти, склоняюсь и благоговейно шепчу: — Я ни — че — го не по — ни — маю! ЛЕТНИЙ ВИЗИТ Жарко. Душно. Парит. Должно быть, будет гроза. Глаза слипаются. Спать хочется. Сидит передо мной дама, моя гостья, и тупо смотрит мне прямо в лоб. Глаза у нее белые, губы распущены, — видимо, тоже спать хочет до отчаяния. Но ничего не поделаешь. Она мне делает визит, а я этот визит принимаю. Нужно быть любезной хозяйкой, нужно сказать ей что‑нибудь такое визитное. Но когда человеку хочется спать, он прежде всего забывает все визитные слова. — Может быть, вы хотите чаю? — нашлась я, наконец. — Гм? Белые глаза смотрят на меня с сонным удивлением. Чего она удивляется? Ах, да, она ведь именно, чай‑то и пьет. Что бы ей такое сказать? Я же не виновата, что она уже пьет чай! — Итак, куда же вы, собственно говоря, собираетесь на лето? — вдруг выдумала я. Но это далось мне не легко. Даже жарко стало. Она долго моргала, потом сказала: — Гм? Но уже не было сил повторить вопрос сначала. Да и, кроме того, она, наверное, прекрасно все слышала, а переспрашивает просто потому, что ей лень отвечать. А мне, подумаешь, не лень спрашивать. Какие, однако, люди, как приглядишься поближе, эгоисты. Я смотрю на нее, она на меня. Вдруг она делается совсем маленькой, чуть — чуть качается, на голове у нее вырастает красивый петушиный гребешок… Господи, да ведь я засыпаю!.. Спим, спим, мы обе спим! Как быть? — Точить ножи, ножницы, бритвы править! — дребезжит за окном. Мы обе вздрагиваем, и обе так рады, что проснулись, что даже улыбаемся. — Не хотите ли чаю? — оживленно спрашиваю я. — То есть, я хотела спросить, куда вы, собственно говоря, собираетесь на лето? — У вас прелестный браслет, — отвечает она мне на оба вопроса сразу. Господи! Хоть бы еще разок крикнул разносчик. А то опять глаза что‑то заволакивает. — Скажите, — собираю я последние силы, — не знаете ли вы случайно, сколько лет было этой… как ее. Когда она умерла? Этой… как ее… Па… Паповой? Я хотела спросить про Варю Панину, а вышло почему‑то Попова. Но поправляться мне было уже не по силу. — Какой Поповой? — вдруг проснулась гостья. — Зина Попова жива! — Ну, а все‑таки, приблизительно? — не уступаю я. Уж раз начала занимать гостью разговором, так не скоро сдамся. — Она чудно пела! Все говорили. Голос, как у Цукки! Вы, может быть, хотите чаю? — Я сама нахожу, что там сыро, но зато дачи довольно дешевые, — ответила она, и правый глаз у нее вдруг закрылся. Господи! Да она засыпает! Что же мне у нее спросить? — Послушайте, вы никогда не видали какую‑нибудь такую шляпу, которую не носят, — забормотала она и закрыла второй глаз. Спит! Спит бесповоротно! И опять сделалась совсем маленькая. Я привстала, как бы для того, чтобы подвинуть ей вазочку с конфектами, и подтолкнула гостью коленом. Она вздрогнула и чуть — чуть вскрикнула спросонья. Мне стало совестно. Я села и помолчала немного. Однако сознание, что я, как хозяйка, должна же что‑нибудь у нее спрашивать, не давало мне покоя. Но что же у нее спросить? Насчет чаю спрашивала, насчет дачи спрашивала. Я долго и мучительно придумывала. Только бы не заснуть! Только бы не заснуть прежде, чем придумаю. В ушах звенит сладко, тихо. Вытянуть разве ноги. Можно кресло подставить, да лень, и так хорошо. Спят же люди в вагоне и при худших условиях… И куда это мы едем? Может быть, стоим на станции?.. Кондуктор! А кондуктор? Третий звонок был? Нужно купить пирожков… Я вдруг просыпаюсь от острого сознания, что непременно должна что‑то спросить у этой женщины, которая, свесив голову набок, сладко похрапывает на моем диване. Должна спросить, иначе все погибло. Я хватаю ее за руку и диким голосом кричу: — Как ваша фамилия? Потом мы обе долго смотрим друг на друга, и по выражению ее лица я понимаю, какое у меня самой лицо. Как хорошо, что все на свете проходит! КОГОТОК УВЯЗ Супруги Шнурины только что переехали на новую квартиру. Был вечер. Шнурины бродили по темным, заставленным мебелью комнатам, натыкались на столы, на стулья и друг на друга. Каждый держал по свечке в руке, и оба в своем бестолковом блуждании похожи были на отбившихся от процессии членов какой‑нибудь мистической секты. В передней постукивал и поскребывал проводивший электричество монтер. — И чего он так долго возится! — волновался Шнурин, капая стеарином на пиджак. — Не могу я больше в потемках бродить. Вон и без того шишку на голове набил. Черт знает, что! — Чего же ты на меня кричишь? Ведь я же не виновата. Ты сам монтера позвал, — отвечала жена, капая на кресло. В это минуту вошел монтер. — Проводка кончена, — сказал он. — Прикажете дать свет? — Ну, конечно! — закричала Шнурина. — Позволь, — остановил ее муж. — Ведь там висит пломба от общества. Мы не имеем права срывать ее самовольно. — Пустяки — с, — ответил монтер. — Я срежу. А то ждите еще два дня, покуда из общества пришлют. — Конечно, пусть срежет. Уж он знает, что делает, — сказала Шнурина. — Ты вечно споришь! Шнурин промолчал, монтер дал свет, получил по счету и ушел. Шнурины гуляли по залитой огнями квартире, переставляли мебель и радовались. Весело, когда светло! Но в радости их было что‑то тревожное, какой‑то неприятный привкус. — Скажи, Леля, — вдруг спросила жена, — ты не обратил внимания, что на этой пломбе было написано? — Видел мельком. Что‑то вроде того, что, кто самовольно ее снимет, тот ответит по всей строгости закона, и какая‑то еще уголовная статья упомянута. — Значит, это — преступление? — Ну, еще бы! — Так как же мы так легко на это пошли! — Преступная натура. Отшлифовали воспитанием, ну, а натура рано или поздно прорвется наружу. — По — моему, это не мы виноваты, а монтер. Он нас научил. — Так ведь ему‑то от этого никакой выгоды нет. — Все‑таки он подозрительный. Выгоды нет, а учит. Верно, сам преступник, так ему досадно, что невинных увидел, ну, и давай соблазнять. А где эта пломба? — Не знаю. Он ее, верно, выбросил. — А то мне пришло в голову, что ведь ее можно как‑нибудь опять на место укрепить. Подделать печати… — Покорно благодарю. Присоединить к краже еще и мошенничество. Крали электричество, взломали печать и потом еще мошенничали. Тут, милая моя, по самой снисходительной совокупности и то на десять лет каторги наберется. — Господи! Что ты говоришь! — Ну, конечно. — Знаешь что? Я на суде скажу, что это он нам велел. — Ну, кто поверит такому вздору! — Сочиню что‑нибудь. Скажу, что он был в меня влюблен… и вот решил отомстить… Ну, словом, вывернусь. — Как красиво клеветать на невинного человека, да еще такую грязную ерунду. По — моему, уж лучше поджечь стенку в передней и сказать, что вот, мол, начинался пожар, и пломба сгорела. — А потом на суде выяснится, что сами подожгли, и нас, все равно, на каторгу. — Какой ужас, какой ужас, какой ужас! А время идет! А лампы горят! — Проклятый монтер, — и чего он выскочил. Свинья! Только людей подводит! — Подожди, не волнуйся, мы еще как‑нибудь вывернемся. Оба задумались. Сидели молча друг перед другом, освещенные ярким краденым светом шестидесятисвечной люстры. Шнурин посмотрел на жену пристально и тихо сказал: — А знаешь, Маня, я не знал, что ты такая. — Какая такая? — Преступная. Не знал, что ты преступница по натуре. Смотри, вот за какие‑нибудь полчаса открылось, что нет такого преступления, на которое ты не была бы способна. Началось с кражи, а потом коготок увяз, и пошло, и пошло. Клевета, мошенничество, поджог… — Поджог ты выдумал. Сам хорош, а на других валишь. — Ну, пусть. Пусть я. А все‑таки, благодаря монтеру, я многое узнал. — Убить бы этого монтера! — вдруг всхлипнула Шнурина. — Попадись он мне, я бы его зарезала и нож облизала! — Видишь, видишь! Я бы не стал его резать. Я бы эту свинью задушил, как с — собаку! — Леля, Леля! Какие мы несчастные! Опять замолчали. Опять сидели тихие, освещенные краденым огнем. Потом она спросила тихо: — А сколько в Сибири тысяч жителей? А он ответил: — Не знаю. Но скоро на две персоны больше будет. Опять помолчали. Потом он сказал: — И отчего мы такие преступные? Должно быть, вырождение или дурная наследственность. Скажи, Маня, откровенно: в вашей семье не было сумасшедших? Она взглянула испуганно, даже вздрогнула. — Нет!.. То есть да. Репетитор младшего брата сошел с ума. — Вот видишь. Вот оно откуда. Наследственность — ужасное зло. Ты не виновата ни в чем. Ты и сама не знаешь, на что способна. — А ты? — Я тоже. На мне тоже проклятие рока. Наследственность. Дядя, брат моей матери, женился на Опенкиной, у которой отец за поджог судился. — Ага! Видишь, поджог‑то когда сказался! Как это все страшно! Она вся съежилась, села рядом с мужем и прижалась к нему. — Жалкие мы с тобой, — сказал он. — Худо нам будет в Сибири, — снова всхлипнула она. — Пустяки! Подбодрись, дурочка, чего там. С нашими‑то талантами мы и там не пропадем. Отбудем каторгу, а там останемся на поселении. Я к какому‑нибудь казенному подряду присосусь, деньжищ нагребу, — воровать‑то ведь будет уже не впервой. Или игорный притончик открою. — Я буду гостей завлекать, — бодро сказала жена и вытерла глаза. — Ну, конечно. Не пропадем. Она улыбнулась сквозь слезы, он тряхнул головой, и они пожали друг другу руки, готовые бодро вступить на новый путь. А краденое электричество на шестидесятисвечной люстре подмигивало лукаво и весело. СЧАСТЛИВАЯ ЛЮБОВЬ Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву: — Господи! Пусть сегодня будет скверная погода! Пусть идет дождь, ну, хоть, не весь день, а только от двух до четырех! Потом она приоткрыла левый глаз, покосилась на окно и обиделась: молитва ее не была уважена. Небо было чисто, и солнце каталось по нему, как сыр в масле. Дождя не будет, и придется от двух до четырех болтаться по Летнему саду с Сергеем Ильичом. Наталья Михайловна долго сидела на постели и горько думала. Думала о любви. — Любовь — очень тяжелая штука! Вот сегодня, например, мне до зарезу нужно к портнихе, к дантисту и за шляпой. А я что делаю? Я бегу в Летний сад на свиданье. Конечно, можно притвориться, что заболела. Но ведь он такой безумный, он сейчас же прибежит узнавать, в чем дело, и засядет до вечера. Конечно, свидание с любимым человеком это — большое счастье, но нельзя же из‑за счастья оставаться без фулярового платья. Если ему это сказать, он, конечно, застрелится, — хо! он на это мастер! А я не хочу его смерти. Во — первых, потому, что у меня с ним роман. Во — вторых, все‑таки из всех, кто бывает у Лазуновых, он самый интересный… К половине третьего она подходила к Летнему саду, и снова душа ее молилась тайно и горячо: — Господи! Пусть будет так, что этот дурак пождал — пождал, обиделся и ушел! Я хоть к дантисту успела бы!.. — Здравствуйте, Наталья Михайловна! Сергей Ильич догонял ее, смущенный и запыхавшийся. — Как? Вы только пришли? Вы опоздали? — рассердилась Наталья Михайловна. — Господь с вами! Я уже больше часа здесь. Нарочно подстерегал вас у входа, чтобы как‑нибудь не пропустить. Вошли в сад. Няньки, дети, гимназистки, золотушная травка, дырявые деревья. — Надоел мне этот сад. — Адски! — согласился Сергей Ильич и, слегка покраснев, прибавил: — То есть я хотел сказать, что отношусь к нему адски… симпатично, потому что обязан ему столькими счастливыми минутами! Сели, помолчали. — Вы сегодня не разговорчивы! — заметила Наталья Михайловна. — Это оттого, что я адски счастлив, что вижу вас, Наташа, дорогая, я тебя три дня не видел! Я думал, что я прямо не переживу этого! — Милый! — шепнула Наталья Михайловна, думая про фуляр. — Ты знаешь, ведь я нигде не был все эти три дня. Сидел дома, как бешеный, и все мечтал о тебе. Адски мечтал! Актриса Калинская навязала мне билет в театр, вот, смотри, могу доказать, видишь билет, — я и то не пошел. Сидел дома! Не могу без тебя! Понимаешь? Это — прямо какое‑то безумие! — Покажи билет… А сегодня какое число? Двадцатое? А билет на двадцать первое. Значит, ты еще не пропустил свою Калинскую. Завтра пойдешь. — Как, неужели на двадцать первое? А я и не посмотрел, — вот тебе лучшее доказательство, как мне все безразлично. — А где же ты видел эту Калинскую? Ведь, ты же говоришь, что все время дома сидел? — Гм… Я ее совсем не видел… Ну, вот, ей — Богу, даже смешно. А билет, это она мне… по телефону. Адски звонила! Я уж под конец даже не подходил. Должна же она понять, что я не свободен. Все уже догадываются, что я влюблен. Вчера Марья Сергеевна говорит: “Отчего вы такой задумчивый?” И погрозила пальцем. — А где же ты видел Марью Сергеевну? — Марью Сергеевну? Да, знаешь, пришлось забежать на минутку по делу. Ровно пять минут посидел. Она удерживала и все такое. Но ты сама понимаешь, что без тебя мне там делать нечего. Весь вечер проскучал адски, даже ужинать не остался. К чему? За ужином генерал Пятник стал рассказывать анекдот, а конец забыл. Хохотали до упаду. Я говорю: “Позвольте, генерал, я докончу”. А Нина Павловна на него рассердилась. Вообще, масса забавного, я страшно хохотал. То есть не я, а другие, потому что я ведь не оставался ужинать. — Дорогой! — шепнула Наталья Михайловна, думая о прикладе, который закатит ей портниха. Дорогой будет приклад. Самой купить, гораздо выйдет дешевле. — Если бы ты знала, как я тебе адски верен! Третьего дня Верочка Лазунова зовет кататься с ней в моторе. Я говорю: “Вы, кажется, с ума сошли!” И представь себе, эта сумасшедшая чуть не вывалилась. На крутом повороте открыла дверь… Вообще, тоска ужасная… О чем ты задумалась? Наташа, дорогая! Ты ведь знаешь, что для меня никто не существует, кроме тебя! Клянусь! Даже смешно! Я ей прямо сказал: “Сударыня, помните, что это первый и последний раз”… — Кому сказал? Верочке? — очнулась Наталья Михайловна. — Катерине Ивановне… — Что? Ничего не понимаю! — Ах, это так, ерунда. Она очень умная женщина. С ней иногда приятно поговорить о чем‑нибудь серьезном, о политике, о космографии. Она, собственно говоря, недурна собой, то есть симпатична, только дура ужасная. Ну, и потом, все‑таки старинное знакомство, неловко… — А как ее фамилия? — Тар… А, впрочем, нет, не Тар… Забыл фамилию. Да, по правде говоря, и не полюбопытствовал. Мало ли с кем встречаешься, не запоминать же все фамилии. У меня и без того адски много знакомых… Что ты так смотришь? Ты, кажется, думаешь, что я тебе изменяю? Дорогая моя! Мне прямо смешно! Да я и не видал ее… Я видел ее последний раз ровно два года назад, когда мы с тобой еще и знакомы не были. Глупенькая! Не мог же я предчувствовать, что встречу тебя. Хотя, конечно, предчувствия бывают. Я много раз говорил: “Я чувствую, что когда‑нибудь адски полюблю”. Вот и полюбил. Дай мне твою ручку. — Как он любит меня! — умилилась Наталья Михайловна. — И к тому же у Лазуновых он, безусловно, самый интересный. Она взглянула ему в глаза глубоко и страстно и сказала: — Сережа! Мой Сережа! Ты и понять не можешь, как я люблю тебя! Как я истосковалась за эти дни! Все время я думала только о тебе. Среди всех этих хлопот суетной жизни одна яркая звезда — мысль о тебе. Знаешь, Сережа, сегодня утром, когда я проснулась, я даже глаз еще не успела открыть, как сразу почувствовала: “сегодня я его увижу”. — Дорогая! — шепнул Сергей Ильич и, низко опустив голову, словно под тяжестью охлынувшего его счастья, посмотрел потихоньку на часы. — Как бы я хотела поехать с тобой куда‑нибудь вместе и не расставаться недели на две… — Ну, зачем же так мрачно? Можно поехать на один день куда‑нибудь, — в Сестрорецк, что ли… — Да, да, и все время быть вместе, не расставаться… — Вот, например, в следующее воскресенье, если хочешь, можно поехать в Павловск, на музыку. — И ты еще спрашиваешь, хочу ли я! Да я за это всем пожертвую, жизнь отдам! Поедем, дорогой мой, поедем! И все время будем вместе! Все время! Впрочем, ты говоришь — в следующее воскресенье, не знаю, наверное, буду ли я свободна. Кажется, Малинина хотела, чтобы я у нее обедала. Вот тоска‑то будет с этой дурой! — Ну, что же делать, раз это нужно! Главное, что мы любим друг друга. — Да… да, в этом радость. Счастливая любовь, это — такая редкость. Который час? — Половина четвертого. — Боже мой! А меня ждут по делу. Проводи меня до извозчика. Какой ужас, что так приходится отрываться друг от друга… Я позвоню на днях по телефону. — Я буду адски ждать! Любовь моя! Любовь моя! Он долго смотрел ей вслед, пока обращенное к нему лицо ее не скрылось за поворотом. Смотрел как зачарованный, но уста его шептали совсем не соответствующие позе слова: — ”На днях позвоню”. Знаем мы ваше “на днях”. Конечно, завтра с утра трезвонить начнет! Вот связался на свою голову, а прогнать, — наверное, повесится! Дура полосатая! БЕЛОЕ БОА (Коротенький рассказ) — Постой! Постой! Да подожди же одну минуточку! Я только хотела тебе сказать в двух словах, что случилось с мои белым боа. Подожди, только два слова, я сама тороплюсь. Помнишь ты мой синий костюм, который у меня был в прошлом году? Ну, какая ты, право, — вместе еще покупали на Моховой! Ты еще кричала, что зачем зеленый кант, что он совсем не выделяется. А знаешь, это было довольно глупо с твоей стороны уверять, что зеленый кант не выделяется. Все, что угодно, можно, по — моему, сказать про зеленый кант, но сказать, что он не выделяется, это уж, — воля твоя, как хочешь, а, по — моему, глупо. Да ты не сердись, чего ты сердишься? Знаешь древнерусскую пословицу: “Юпитер, ты сердишься, ergo{6} ты не прав”. Ну, признайся, ну, признайся, сделай милость, что с зеленым кантом ты села в лужу! Ведь, села? Что уж там! Это в тебе чисто женское упрямство! Ты и Катю Крышкину уверяла, что нельзя на черную шляпу розовое перо сажать. А потом, как увидела, сейчас же и себе такое навертела. Уж нечего, нечего! Не понимаю, к чему отрицать, раз факт налицо. Сама напроказишь, а потом на других сваливаешь. Помнишь, с Павловском такая же была история. “Ни за что, ни за что! Там сыро, там скучно!” А потом засела, так до осени с места не сдвинуть было. Мне так хотелось на Иматру поехать, — так, ведь, нет, ни за что. И очень глупо. Нужно всюду бывать, если хочешь чего‑нибудь добиться. Знаешь пословицу: “Под лежачий камень и вода не бежит”? Понимаешь? Под лежачий не бежит, а бежит под такой камень, который везде бывает… А все твое упрямство? Зачем, например, было приглашать Соскина? “Ах, аристократ! Ах, блондин!” Хорош аристократ! Уверяет, что “Пиковую даму” Чехов сочинил. А что блондин, так, по — моему, тем стыднее для него! Да! и все твое упрямство… Что? Мне самой некогда! Я только хотела сказать тебе про белое боа. Ты воображаешь, что тебе одной некогда. У других, может быть, дела‑то больше, чем у тебя. Вот, например, утром я непременно должна была написать четыре письма. Че — ты — ре! И все деловые. Одно даже анонимное… Потом поговорить по телефону с портнихой, с парикмахером, с доктором, с Андреевой и с этим, как его… Кстати, какой болван этот парикмахер! Я ему заказала подкладку, а он мне изволил сделать накладку. А все твое упрямство! “У его жены такое честное лицо!” На одном лице, милая моя, далеко не уедешь. Это мне напомнило Агафью. Простого борща сварить не умела, а когда я ее прогнала, так она меня же корила: “Я, барыня, такая честная, щепотки соли у вас не украла, а вы мне отказываете”. Я и говорю ей: “Это очень хорошо, милая моя, что вы честная. Я охотно пожму вам руку, но готовить обед приглашу другую бабу, может быть, стоящую неизмеримо ниже вас в моральном отношении, но зато умеющую варить суп”. Ха — ха — ха! Вот потеха! А, в сущности, все твое же упрямство. Ах, да, я хотела сказать тебе насчет белого боа. Тоже была идея покупать белое боа! У тети Лизы было соболье боа, так она его двадцать лет носила. Поседела вся, а боа ничуть. Тетя Лиза вообще все страшно долго носит. Вот уж, не обижайся, про тебя этого сказать нельзя! Ты если даже в первый раз платье наденешь, оно на тебе имеет такой вид, точно ты в нем три ночи проспала. Уверяю тебя! А помнишь розовую шляпу? Ты ее прямо из магазина привезла, а я думала, что ты на нее села! Ха — ха — ха! Уж ты не обижайся. И знаешь, я давно хотела дать тебе совет. Если ты хочешь, чтобы шляпа… Подожди, не перебивай ты меня, ради Бога, — мне самой некогда, у меня каждая минута на счету. Мне сегодня нужно было че — ты — ре письма написать, и я ничего не успела. Нужно было телефонировать парикмахеру, Андреевой и этому, как его… и ничего не успела! Потому что ни минутки нет свободной. Ты представить себе не можешь, до чего я занята! Володя говорит: “Надо раньше вставать, тогда все успеешь”. Очень хорошо! Великолепно! Ну, вот я встану в пять часов утра. Что, спрашивается, буду я делать в пять часов утра? Магазины все закрыты, знакомые все спят. Ведь это же абсурд! А все твое упрямство… Кроме того, нужно же считаться и с нервами. В хорошеньком виде будут у меня нервы, если я стану вставать в пять часов! Можно предъявлять всякие требования к человеку, но нельзя же требовать невозможного! Это — абсурд! Я, вообще, тебя не понимаю! Зачем, например, тебя понесло в прошлый четверг к Погодиным? Ведь глупо! Ну, сознайся, что глупо! Нет, ты сознайся хоть раз! Кроме того, я хотела тебя попросить… подожди, куда же ты? Да мне самой некогда! Вот чудачка! Воображает, что она одна занятой человек! Я еще утром должна была написать че — ты — ре… Да подожди же, Господи! Я хотела только сказать, что мое белое боа… Ну, ушла, и черт с тобой! Ужасно, подумаешь, огорчила! Сунься‑ка другой раз с разговорами! Я тебя и слушать не стану. У меня, милая моя, может быть, дела‑то побольше, чем у тебя! Ужасный характер! ПАЛАГЕЯ Из кухни долго неслись всхлипывания, оханья и вздохи, которые, становясь все громче, перешли, наконец, в гнусавое бабье причитанье: “И на ка — во — о ты — ы на — ас!..” Тогда барыня встала, отложила газету, сняла пенсне и пошла в кухню. На сундуке у окна сидела Палагея, закрыв голову передником, качалась из стороны в сторону и громко выла. Барыня посмотрела, послушала — и все поняла: у Палагеи, очевидно, был в деревне незаконный ребенок, который умер. — Палагея! — сказала барыня. — Прежде всего, будьте благоразумны. Ваши вопли привлекут к себе внимание соседей, и вам самой же будет неприятно удовлетворять их праздное любопытство. Палагея показала из‑под передника один глаз, голубой с красными жилками, и сказала горько: — А мне что! А по мне пущай все слышут! И был, и сплыл, и куда я теперь! — Нехорошо роптать, Палагея! — строго остановила барыня. — Нужно покориться. Бог дал, Бог и взял! — Бо — ог? — вдруг озлилась Палагея. — Какой же он Бог, коли он ни прачке, ни в мясную — никому не заплатил! Барыня удивилась и от удивления даже надела пенсне. — Что такое? Разве он был уже взрослый? — Старый он был! Кабы не старый, я бы и не поверила! Ведь шутка сказать — восемнадцать рублев! Восем — на — адцать! — Да о ком ты говоришь? — Да про него же говорю, про генерала из пятого номеру. Дай, — говорит, — Полинька, взаймы. Я, — говорит, — тебе через месяц по телефону вышлю! А сегодня, — дворник говорит, — квартиру передал, а сам уехал. И на кого — о ты на — ас… Барыня послушала, покачала головой и поехала к мадам Тузякиной, передовой женщине, посоветоваться насчет Палагеи. Мадам Тузякина отнеслась к делу очень серьезно, с самой идейной стороны. — Вы во многом виноваты! — сказала она Палагеиной барыне. — Вы привезли из деревни некультурную женщину и бросили ее в водоворот столичной жизни. Разве вы не сознаете, что на вас лежит обязанность развить ее? Она грамотная? — Нет. — Ну, вот видите! Купите ей азбуку, пошлите ее в театр, заставляйте ее рассказывать о своих впечатлениях. Это ваш долг. Барыня купила азбуку. — Вот, Палагея, завтра начнем систематически заниматься. Вам необходимо развить себя, иначе вы погибнете в водовороте столичной жизни. Вы были когда‑нибудь в театре? — Еще бы! На Рождество Дарьин Микита водил. — Ну, что же, понравилось вам? — Ничего себе, пондравилось. — Ну, и что же, хорошо там представляли? — Оченно даже хорошо! — А что же там представляли? Постарайтесь изложить последовательно. — Да разное представляли. Кому пиво, кому закуску. Ну, а нам чай представляли с булками. Мне, ничего себе, пондравилось, только Микита говорил, что должны сахару больше давать. Барыня удивилась и надела пенсне, чтобы лучше понять, в чем дело. — Палагея! Да вы, верно, просто в трактире были, а не в театре. — Зачем я в трактир пойду? Я в трактире сроду не бывала. Как Микита обещал, что в киятер сведет, и сорок копеек на билет взял, — значит, в киятер и повел. Барыня подумала и сказала решительно: — Знаете, Палагея, я лучше уж сегодня покажу вам буквы. К чему откладывать. Вот, видите, это “А”. Поняли? “А”. Повторите и запомните. Палагея повторила, но не запомнила, и барыня, посоветовавшись с мадам Тузякиной, купила билет в драму. — Вот, Палагея, сегодня вечером я вас отвезу в театр. Назад дорогу сами найдете. Смотрите внимательно и внимайте. Это вас разовьет, и вы перестанете верить людям, которые говорят, что деньги можно прислать по телефону. На другой день барыня отвезла Палагею в театр, научила, куда сесть и куда смотреть, а сама вызвала к себе домой мадам Тузякину. Та лучше сумеет порасспросить Палагею о вынесенном ею впечатлении. — Первое эстетическое пробуждение души. Это так интересно, — говорили дамы, прихлебывая чай с малиновым вареньем. Потом собрались поиграть в четыре руки, как вдруг раздался звонок с черного хода. Барыня удивилась, надела пенсне и пошла открывать. — Палагея! Что случилось? Почему вы вернулись? Ведь, теперь еще только девять часов. — Ничего не случилось, барыня, а только сегодня никакого представления не было. — Как так? Что такое? — Да так вот, не было. Не собрались они, что ли, эти самые‑то, которые представляют, — не знаю. А только которые и были, так ничего и не представляли. Просто сидели, а потом ихняя прислуга самовар подала, — стали они чай пить, да промеж себя разговаривать, а на публику даже и не смотрят. Потом околоточный к ним пришел: говорил, что какая‑то девушка весной утопилась, что ли. А они все эту девушку ругали, что нехорошая. Я‑то с ней не знакома, может, они и врут. А может, и правда, — кто их разберет, в чужое дело не сунешься. Кабы я эту девушку знала, я бы тоже поговорила, а так мне и скучно стало. Ну, встала я и говорю прочим, которые поближе сидели, что, мол, вам если время есть, так сидите да ждите, может, они еще и надумают представлять, а у меня дома посуда не мытая. Ну, и пошла. Барыня и мадам Тузякина повернулись друг к другу и долго смотрели, не мигая. Потом молча отвернулись и вышли на цыпочках из кухни. МИТЕНЬКА Митенька проснулся и очень удивился: вместо веселой, голубенькой стенки своей детской он увидал серую суконку с гвоздиками. Суконка чуть — чуть шевелилась, глухо пристукивала, и Митенька от этого сам немножко потряхивался. — Зареветь, или, уж так и быть, не реветь? — призадумался он на одну минутку и вдруг понял, что с ним происходит самое любимое и самое радостное: он едет по железной дороге. Понял, брыкнул ногами и свесил голову вниз. Ух, как высоко. А внизу люди живут, с корзинками, с чемоданами. — Мама! Вставай! Приехали в Вержболово! Эка какая лентюшка, все проспишь. Так, братец мой, нельзя! Мама подошла, совсем маленькая, — одна голова видна. — Чего ты вскочил? Спал бы еще. Рано. Митенька покрутил круглым, веснушчатым носиком. — Нет, братец ты мой. Мне работать пора. Подай‑ка сюда моих солдат. Мама дала ему коробочку. Солдаты были хорошие, крупные, все как на подбор. У одного был отломан кусок сабли, но это значило только, что он храбрее всех. Началось строевое ученье. Митенька знал только одну команду: “напле — чо!”. Но и с этими небольшими познаниями, если применять их толково и умеючи, можно достигнуть великолепных результатов. — Напле — чо! — рычал Митенька басом и, нахмурив те места, где у взрослых бывают брови, сажал солдата к себе на плечо. — Ну, иди, воин, одеваться пора. Митеньку сняли с верхней скамейки и стали одевать. Внизу, кроме мамы, оказались две дамы, которые притворялись, будто им решительно все равно, что они едут по железной дороге. Одна читала книжку, другая зевала. Мимо окошка пробежал длинный товарный поезд, а они даже головы не повернули. Вот хитрые, как притворяются! — Мама! А как же железная дорога ночью ходит? А? Мама не отвечала, собирая Митенькины вещи. — Мама! Как же она ходит ночью? — Ходит, ходит, не приставай. — А как же волки? А? Мама, как же волки? Мама опять молчала. — Ведь волки могут ее съесть. А? Как же она не боится? Но мама, видно, сама не много понимала в этих делах, потому что вместо прямого и точного ответа предложила Митеньке хоть на минутку заткнуть себе рот. — Не мешай. Нужно папины сигары подальше спрятать, а то найдут на таможне, — беда будет. — Искать станут? — Ну, конечно. — Где им найти! Вот я бы живо нашел. Стал бы тебя щекотать, ты бы засмеялась, да и призналась. Одна из дам улыбнулась, и спросила маму: — Сколько лет вашему молодцу? — Четырнадцать! — поспешил Митенька удовлетворить ее любопытство. — Ему пятый год, — ответила мама, совсем не считаясь с тем, что Митенька, как вежливый мальчик, уже ответил. Пришлось поставить ее на место: — Я же ответил, чего же ты отвечаешь? Я, братец мой, тоже с языком. — Какой большой мальчик, — говорила дама. — Рослый. Ему шесть лет дать можно. — Да. Многие думают, что ему седьмой. Митенька доволен, польщен, и от этого ему делается совестно. Чтобы скрыть свои чувства от посторонних глаз, он начинает бить ногой по дивану. — Го — го — го! Попадает по колену второй дамы, и та сердито что‑то говорит не по — русски. Подъезжают к станции. Выходят. Потом идут в большой зал с длинными — длинными столами. На столы кладут узлы и чемоданы, а сами становятся рядом. — Это ваши вещи? Это ваши вещи? Митеньке новая игра понравилась. Он поднял как можно выше свой круглый, веснушчатый носик и кричит на все голоса: — Это ваши вещи? Это ва — ши ве — щи? Вот подошли какие‑то бородатые. Мама забеспокоилась. — Ничего нет! Ничего нет! Люди раскрыли чемоданы и стали искать. — Ха — ха — ха! — заливается Митенька. — Где уж вам найти! Мы папины сигары так спрятали, что и волку не достать. Мама покраснела, а они вдруг и вытащили коробку. Митенька запрыгал на одной ножке вокруг мамы. — Нашли! Нашли! Вот те и запрятала. И щекотать не пришлось. А мама совсем не смеялась, а пошла за бородатым в другую комнату, а бородатые еще какую‑то кофточку из чемодана вынули. Вернулась мама, красная и надутая. — Чего сердишься? Нельзя, мама, братец ты мой. Не умеешь прятать, так и не сердись. — Господи! Да помолчи ты хоть на минутку! Опять поехали. Теперь вагон был деревянный. — Отчего деревянный? — спросил Митенька. — Оттого, что ты глупый мальчишка, — неприятно отвечала мама. — Пришлось на таможне пошлину платить, а теперь должны в третьем классе ехать. От маминого голоса Митеньке стало скучно, и захотелось утешиться чем‑нибудь приятным. — Мама, ведь мне седьмой год? Да? Все говорят, что седьмой? Подошел кондуктор, спросил билеты. Митенька смотрел со страхом и уважением на широкое лицо и на машинку, которой он прощелкивал билеты. — Мальчику сколько лет? Митенька обрадовался, что можно похвастать перед этой знатной особой. — Седьмой. — Ему пятый год! Пятый год! — испуганно затараторила мама. Так он ей сейчас и поверит. — Это ты, мама, братец мой, другим рассказывай. Все говорят, что седьмой, — значит, седьмой. А тебе откуда знать? — Доплатить придется, — серьезно сказал кондуктор. Мама что‑то запищала, — ну, да кондуктор, конечно, на Митенькиной стороне. — Мама, чего же ты надулась? И смешная же ты, братец мой! ОТКРЫЛИ ГЛАЗА В столовой маленького немецкого курортика сидели двое почтенных русских: мировой судья Гусин и помещик Усветников. Они были новички, приехали с утренним поездом, никого еще не знали и, сидя за отдельным столиком, с любопытством осматривали обедающих, стараясь по внешности их определить, кто они такие. — Посмотрите, Павел Егорыч, — сказал судья Гусин, — посмотрите на этого кривого верзилу с заросшим лбом. Типичнейший палач! — Н — да! — согласился Усветников. — С этаким не приведи Бог ночью на большой дороге встретиться. Ни за грош укокошит. — Ну, что вы! Чего же ради. Он только по приговору суда. А вот тот, около носатой дамы, с тем не посоветую даже в коридоре с глазу на глаз остаться. Зарежет, как куренка. Убей меня Бог, если это не сам Джек, вспарыватель животов. — Будем осторожны, и не видать ему наших животов, как ушей своих. Но вот кто, по — моему, интересен, так это черная старуха, что около окна. Кто бы она могла быть? Отставная певица, что ли? — Какое там певица! Разве певица станет так куриную лапу обсасывать. По — моему, она тетка того господина, что рядом с ней, с мокрыми волосами и красной рожей. — На банщика похож. — Ну, да. Так вот она, значит, банщикова тетка, да еще, наверное, богатая, как говорится — икряная тетка, иначе бы он ее с собой не таскал, а нашел бы кого получше. А так дело ясное, — увез он ее из какого‑нибудь Франкфурта от глаз подальше, да и выжидает минутку, когда ее удобнее придушить. — А эта долговязая девица, — верно, дочь палача? — Ну, конечно. Рыжая Зефхен. Это ничего, что она брюнетка. Кому же и хитрить, как не ей. — А вон посмотрите: на другом конце стола — интересный господин. Высокий, элегантный, бритый, на мизинце брильянт. Это, по — моему, Арсен Люпен, вор — джентльмен. — Ну, разумеется. С очевидностью не поспоришь. — А вот эти два маленькие, плюгавенькие. Это, по — моему, просто железнодорожные воры. Мелкота, мелюзга. Посмотрите, как Арсен Люпен их презирает. Они ему салат передали, а он даже головой не кивнул. — Ну, еще бы, станет он мараться! — А вот интересный типик за отдельным столиком. Видите? Как он жрет! Как он жрет! Типичный женоубийца. — А дама с ним какая тощая, бледная! — Еще бы, будешь тут бледная! Ведь это — труп его жены. Трупы румяные не бывают. — Молодчина, женоубийца! Сам на курорты ездит, но и труп жены не забывает. Нужно, мол, и трупу повеселиться. — Это он ее для свежести возит, чтобы не так скоро разложилась. Собственную каторгу оттягивает. — Молодчина, женоубийца! Обед кончился. Все разошлись в разные стороны, кто куда. Банщик с икряной теткой поехали на лодке, железнодорожные воры уехали верхом, женоубийца пошел гулять под руку с трупом своей жены. Судья Гусин и помещик Усветников пошли к хозяйке наводить обо всех справки. Хозяйка, женщина любезная и разговорчивая, рассказывала все про всех. Палач оказался нотариусом, а рыжая Зефхен его дочерью — художницей. Банщик — известным французским журналистом, а икряная тетка его женой. Арсен Люпен, вор — джентльмен, — дантистом из Лодзи. Железнодорожные воры — певцами из Америки. Джек, вспарыватель животов, — московским купцом. Женоубийца — слабоумным миллионером, а труп жены — его сиделкой. Гусин и Усветников долго хохотали и удивлялись. — А и психологи мы с вами, Павел Егорыч! — Я‑то что? Мне простительно. А вам стыдно. Вы — судья. Вы на своем веку должны были ко всяким мошенникам приглядеться и с порядочными людьми их не путать. На другой день за обедом у них оказалась соседка, пожилая безбровая испуганная немка. Немка смотрела на них с тихим ужасом и почти ничего не ела. А приятели разговаривали. — Что‑то сегодня как будто не все в сборе, — говорил Усветников. — Банщика нету. — Верно, душит где‑нибудь в уголке свою икряную тетку. — Он ее вчера заманил на лодке покататься; верно, думал утопить, да не удалось. — Тетка, наверное, кое‑что подозревает и с пузырями поехала. — И палач сегодня куда‑то пропал. — Должно быть, заперся у себя в комнате и мучится угрызениями совести. — Просто спит. Ночью‑то, небось, призраки казненных не дают покоя, вот днем и отсыпается. — А рыжая Зефхен пока что глазки делает железнодорожным ворам. Верно, пронюхала, что они за ночь два вагона обокрали. — Джек, вспарыватель животов, третий раз говядину берет. Хочется ему, видно, свежей кровушки, добирается до чьего‑нибудь живота. — А женоубийца тут как тут. Небось, на труп жены и не взглянет. — А сегодня с утренним поездом шулер приехал. Борода лопатой, лицо честное и два чемодана крапленых колод привез. Будет дело! Испуганная немка не дождалась конца обеда, вскочила и торопливо вышла. — Что с ней? — Острый припадок эпилепсии. Побежала дом поджигать. На другой день за завтраком испуганной немки не было, а вечером судья Гусин получил с почты письмо из соседнего городка. Письмо было написано по — русски: — ”Милостивый государь! Не знаю, как и благодарить вас, что вы открыли мне глаза на весь ужас, который окружал меня, беззащитную женщину! Я, помещица Холкина, из Тамбовской губернии, приехала в этот курорт по предписанию врача. Вероятно, врач, — кто бы мог подумать, — находится в стачке с содержателем этого ужасного притона воров и разбойников. Может быть, мне не следует вовсе благодарить вас, потому что, беседуя откровенно со своим другом, вы не предполагали, что я понимаю вас. Тем не менее, благодаря вам, я счастливо избежала опасности. Мне известно, кто вы. Когда вы подходили к столу, один из обедающих преступников сказал довольно громко: “А, вот и фальшивые монетчики in corpore{7}”. Это ужасно! Одумайтесь! Бросьте ваше ужасное ремесло! Вы еще молоды! Вернитесь на честный путь, и вы увидите, как новая трудовая жизнь покажется вам приятной, и сладок честно заработанный кусок хлеба. Болеющая о вас душой помещица Холкина. Р.S. Бегите из вертепа!” САМОВОР Молодой беллетрист Аркадий Кастальский написал очень недурной рассказик. По крайней мере, сам он был об этом рассказике именно такого мнения. Когда рассказик был напечатан, Кастальский пошел в литературный ресторанчик и, выпив пива на весь гонорар, почувствовал прилив гордости такой сильный, что не излить его в чью‑нибудь дружескую душу было бы очень тяжело и неудобно. К счастью, за соседним столиком усмотрел он художника Бякина, мирно приканчивавшего телячьи ножки. Мирная поза и мирное занятие Бякина располагали к откровенности. — Здравствуйте, Бякин! Слышали, Бякин, интересную новость? — Какую? — Да вот, видите ли, я написал рассказик, — нечто поразительное! Ей — Богу. Все находят: фабула — вроде Уэльса, язык — вроде Флобера, а сам коротенький, вроде этого, как его… вроде Мопассана. И, кроме того, с диалогом, вроде Шницлера, и с юмором, вроде Чехова, так что не скучно читать. Вообще, нечто замечательное. Разве вы еще не читали? — Н — нет… должен признаться, — не успел. — Ай — ай — ай! Как же вы так! Теперь только об этом и говорят, а вы еще называете себя другом литературы, знатоком, чутким ценителем. Как же это вы так! Почему же вы не следите? Все только об этом и говорят, а вы вдруг… Художник сконфузился. — Да, да, я очень много слышал о вашей вещи, — закривил он душой. — Очень много. Но, знаете, все так зачитываются, что ни у кого и на полчасика ее не выпросишь. — Серьезно? Много о ней говорят? — неожиданно для самого себя засуетился Кастальский. — Удивительно! А кто же вам говорил? — Да так… гм… вообще… все… Виноват, я только забыл, как он называется, этот ваш рассказик. Вот так здесь и вертится, так и вертится, — показал художник на свою переносицу, — а вспомнить не могу! — ”Сгоревший чулок”. — Ах, да, да, “Сгоревший чулок”. И как я только мог забыть такое оригинальное название! — ”Сгоревший чулок”, — строго повторил Кастальский. — Вот именно! Вот именно! — воскликнул сконфуженный художник и поспешил распрощаться с гордым автором. Выходя из ресторана, художник Бякин встретил печального переводчика Шмельзона. О чем бы ни говорил Шмельзон, о чем бы он ни думал, лицо его носило всегда такое выражение, будто говорило: — Эх! Платят худо! — Здравствуйте, Шмельзон! Видели Кастальского? — Ну, видел. А что? — Зазнался он уж очень. Успех так вскружил ему голову, что теперь с ним ни о чем и говорить нельзя, кроме этого рассказа. Слышали? Читали? “Сгоревший чулок”? — Как? “Чулок”? Ну, конечно. Кто же не читал “Чулок”. Так это недавно вышло, да? * * * На следующее утро печальный переводчик, громко вздыхая и шурша словарем, переводил “Сгоревший чулок” на немецкий язык. Дело шло туго, потому что печальный переводчик знал немецкий язык столь же скверно, как и русский, и часто, не поняв русской фразы, переводил ее на немецкий, причем очень бы удивился, если бы кто‑нибудь объяснил ему, что у него получилось. Не понравившееся ему заглавие он переделал на “Небольшой пожар” и подписал всю эту штуку: Артур Зон (псевдоним Шмельзона для краденых вещей). Затем отослал рукопись в немецкую газетку и через месяц заплатил за свою комнату свеженьким гонораром. * * * Анна Павловна работала в “Модных Известиях”, и на обязанности ее лежало переводить, с какого пожелает языка, небольшие рассказики для воскресного номера. Просматривая газеты, Анна Павловна обратила внимание на “Небольшой пожар”. — Из русской жизни, — это забавно. Это понравится читателям. Она перевела рассказ, как могла и умела, причем сильно выиграла юмористическая сторона произведения, и значительно обновилась вся фабула. Поместила было Анна Павловна под рассказом: “Артур Зон”, но сочла своей обязанностью честно перевести это имя и написала: “Артемий Сын”. Заглавие же переделала на “Бурю в стакане воды”. Номер “Модных Известий” с рассказом Артемия Сына попал в руки Шмельзона. Рассказ показался ему забавным. Он вздохнул и стал переводить его на немецкий. Опять, по прихоти судьбы, лингвистические намерения переводчика не соответствовали результатам. Но заглавие он переделал намеренно, — уж слишком трудно было перевести его гладко. Таким образом получился новый рассказ Артура Зона — “Несчастье”, с сознательно измененными именами и с развихлявшейся по своему произволу фабулой. Рассказ этот в немецком своем виде очень полюбился Анне Павловне, был немедленно переведен с присущим этой честной женщине прилежанием и искусством и напечатан в “Модных Известиях” под заглавием “Приключение с Анетой”. Но печальный переводчик Шмельзон, облюбовавший один раз Артемия Сына, привязался к нему всей душой и напечатал “Приключение с Анетой” под видом “Долой смерть” в той же немецкой газетке. Затем Артемий Сын напечатал в “Модных Известиях” рассказ “Прочь покойников”, а Артур Зон в немецкой газетке — презабавный рассказ “Что такое?”. * * * Молодой беллетрист Аркадий Кастальский был в самом мрачном настроении: ему обещали аванс, если он пришлет хоть небольшой рассказик, а темы в кастальской голове не находилось буквально никакой. И вдруг выручил случай. Сидя у парикмахера, он машинально просматривал “Немецкий листок”. Прочел рассказик, — забавный. Улыбнулся и вдруг испугался и обрадовался мелькнувшей мысли: — А что, если?.. Ведь делают же это другие, что же я за святой? Тема презанятная, даже жалко, что она так пропадает. Ну, кто эту дурацкую газетку читать станет, кроме немецких парикмахеров да сапожников? Он сунул в карман газету, перечитал дома еще раз понравившийся ему рассказик и, слегка переделав имена, фамилии и заглавие, сел писать. А рассказик этот был не что иное, как “Что такое?”, или седьмое преломление рассказа Аркадия Кастальского “Сгоревший чулок”. Но Аркадий Кастальский так искренно стыдился этой первой в его жизни литературной кражи, что, отдавая рукопись редактору, покраснел, как вечерняя заря перед бурей, а вечером пропил весь полученный аванс. — Эх! Что уж там! Опускаться, так опускаться! СИЛЬНА, КАК СМЕРТЬ Андрей Степанович был влюблен, и влюблен не совсем‑то просто. Предметом его страсти была очаровательная венецианская графиня из рода дожей, стройная и златокудрая. Андрей Степаныч несколько лет подряд ездил на Лидо терять голову. Терял он ее до тех пор, пока догаресса не уехала в Америку, выйдя замуж за богатого американца. Тогда Андрей Степаныч ушел в себя, затих и засел в провинции. И вдруг, после долгого отсутствия, вынырнул на удивление друзьям счастливым молодоженом. — Приходите ко мне в четверг обедать все, все! Вы увидите мою жену, мою догарессу. Взволнованные и завидующие друзья сбежались в четверг, как на пожар. Он встретил их сияющий, потирал руки, улыбался. — Пожалуйте, пожалуйте! Сейчас выйдет моя догаресса. — Анна Антоновна, ты скоро? — Я, между прочим, должен предупредить вас, господа, что жена моя не имеет ничего общего с той венецианкой, которою я так увлекался. Сходство между ними чисто внешнее. Вот увидите. Я ведь вам показывал портреты той. — Анна Антоновна, догаресса моя, ты скоро? И вошла догаресса Анна Антоновна. Это была очень толстая особа, лет под сорок, темноволосая, круглая и такая курносая, что, казалось, будто ноздри у нее прорезаны не под носом, а как раз посредине. — Боже мой! — тихо ахнул один из приятелей. — Да ведь это Анна Антоновна! Я ее знаю. Она была бонной у Еремеевых. — Совершенно верно! — радостно подхватил счастливый молодожен. — Бонной у Еремеевых. Я сразу увидел, что это неподходящее для нее место. Женщина с наружностью догарессы не может утирать носы еремеевским поросятам. И вот — она моя жена! Гости слушали, смотрели, удивлялись, ничего не понимали. А когда стали расходиться по домам, один из них, человек упорный и настойчивый, сказал: — Нет, как хотите, если только он не сошел с ума, он объяснит мне, в чем состоит сходство между красавицей венецианкой и бонной Анной Антоновной. — Неужели ты не видишь этого сам? — искренно удивился Андрей Степанович вопросу приятеля. — Впрочем, может быть, это происходит оттого, что ты видишь только два крайних звена — догарессу и Анну Антоновну, а всей цепи не знаешь. Ну — с, так вот, я расскажу тебе, и ты все поймешь. Когда я потерял свою венецианку, я с горя поехал в Харьков. Там на одном благотворительном вечере представили меня одной купчихе. Взглянул я на нее мельком — и обомлел. Купчиха смотрела на меня глазами догарессы. Та же бездонность, та же зеленая прозрачность. Ах, ты не можешь себе представить, что это за глаза! Прямо два зеленых озера, — глубоких, чистых, хоть рыбу уди, — иллюзия полная. Я, конечно, сейчас же потерял голову. Но купчиха оказалась замужняя и через неделю уехала с мужем в Нижний на ярмарку. Увезла с собою, конечно, и глаза догарессы. Я совсем затосковал. И, как ни странно, мне казалось, что харьковская купчиха нравится мне гораздо больше, чем венецианская красавица, хотя красива она не была. Верхняя губа у нее была толстая, оттопыренная, будто она все время на молоко дует… Н — да, а вот нравилась. После купчихиного отъезда познакомился я на катке с молоденькой гимназисткой. Рожа была страшная, но почему‑то понравилась мне несказанно. Стал я приглядываться и понял, что меня к ней так привлекает: у нее была точь — в — точь такая губа, как у харьковской купчихи. Посмотришь на нее сбоку, и кажется, будто она на горячее молоко дует. Ужасно она мне нравилась. Совсем уж было собрался голову терять, но настала весна, и увезли мою гимназистку в деревню. В сущности, некрасивая ведь она была. Волосы белые, как у альбиноски, а лицо красное, темнее волос. Ну, Бог с ней. Стал уж было я поуспокаиваться, как вдруг прохожу раз по базару, вижу — сидит баба и торгует пряниками. Баба как баба, пряники как пряники, и ничего в этой картине не было бы удивительного, если бы не волосы этой бабы — белые, как у альбиноски, гораздо светлее, чем ее загорелая кожа. Глазки у бабы были юркие, плутоватые, бегали, как мышки. И стал я каждый день пряники покупать. Покупал, покупал, пока не поехал гостить к помещику Иволгину. А у Иволгина оказалась свояченица, высокая, смуглая, красивая. Красивая — ну, и Бог с ней. Ее счастье, а мне до этого дела нет. Живу в деревне, угощаю всех бабьими пряниками, которые купил у нее на прощанье. Только раз за ужином говорит помещик Иволгин: — Кто это у меня сегодня в столе рылся, интересно знать? Взглянул я случайно на свояченицу и ахнул: глазки у нее стали юркие, плутоватые, бегают, как мышки. Тут я и влюбился. Сох, сох, пока она в Москву не уехала. Потом сох без нее, но долго не вытерпел, поехал и сам за ней. Ехал, мечтал, вздыхал. Вдруг входит в вагон дама. Дама, как дама, на голове — шляпа, в руках — картонка. И вдруг говорит дама: — Здесь место свободно? А я обомлел и молчу. Голос‑то у нее оказался точь — в — точь такой, как у свояченицы. Даже смешно! Ну, что долго рассказывать! Влюбился я в нее из‑за этого голоса, как безумный. Стреляться хотел, да меня ее муж, — умный был человек, — урезонил: — К чему, говорит, вам умирать? Всякая смерть есть небытие. Ну, и на что вам небытие, посудите сами! Уехал в Киев. В Киеве встретил рыжую хористку с такой же фигурой, как у моей дамы. Влюбился. Измучился. Встретил белошвейку, такую же рыжую. Потом познакомился с какой‑то ложинской чиновницей, у которой ноги были, как у этой модистки. Потом познакомился с учительницей, которая дергала носом точь — в — точь как ложинская чиновница; влюбился. Томился, расстался; встретился со старой губернаторшей, смотрю, — а она, старая ведьма, смеется совсем как учительница. Влюбился, испугался, удрал в Петербург, пошел к Еремеевым, смотрю, — а у их бонны губернаторшин нос. Тут я и пропал. Даже к психиатру ходил советоваться. Хоть плачь. Так влюбился я в эту бонну, что где там догаресса, — и сравнить не смею. Так сильна была любовь к догарессе в двенадцатом преломлении. Есть теория такая относительно некоторых ядов, будто в двенадцатом делении они действуют сильнее всего. Пускают каплю яда в стакан с водою, потом из этого стакана берут одно каплю в новый стакан воды и так далее, до двенадцатого. Одиннадцатый стакан можно выпить без всякого ущерба для здоровья, глоток же из двенадцатого убивает мгновенно. Вот как я, в силу вечной любви моей к прекрасной венецианской догарессе, женился на курносой бонне Анне Антоновне. Ибо сильна, как смерть, любовь. В ВАГОНЕ — Извините мене, мадам, вам фамилия Вигдорчик? — Извините, мадам, мне фамилия вовсе Цуккерман. — Цуккерман? Таки Цуккерман! Я бы никогда не подумала! А вам родственники Цуккерзоны? — Нет, таких не имею. — Ну, они же очень богатые люди. Кто не знает Цуккерзонов! Своя фабрика, свои лошади, да еще хочут свой автомобиль купить, уже два года хочут. Бедный человек ничего подобного хотеть себе не позволит. А раз человек хочет автомобиль, а не селедку с луком, значит, у него где‑то в кармане что‑нибудь деньги есть. Цуккерзоны — ого! Цуккерзоны богатые люди. — А может, они и родственники, разве я знаю. Даже, наверное, родственники. Только я этим гордиться не стану. Мне гордиться некогда. У нас бумажное дело. — А где вы, извините мене, имеете постоянное жительство? — Мы живем себе в Риге. — В Риме? Ой, мадам, так вы же счастливый человек, мадам! — Фа! Чего там! — Да ведь это же ж, наверное, такая красота! Я бы дорого дала, чтоб хоть одним глазом посмотреть! — Может, одним так и хорошо, а как я двумя смотрю, так мне уж и надоело. — Ну, вы, наверное, шутите! А скажите, мадам, вы, конечно, по — итальянски говорите? Ой, хотелось бы мне хоть одним ухом послухать! — По — итальянски? Ну, чтобы да, так нет. Зачем я имею говорить по — итальянски? — Ну, а если вам что у итальянцев купить надо, так вас не поймут? — Ой, что вы говорите! Если там какой паршивец с обезьяном станет мне фальшивые янтари предлагать, так я буду из‑за него итальянский язык ломать? Фа! Очень мне надо! — Ой, мадам, вы меня удивляете! А скажите, как там природа, очень жаркая? — Ну, чтобы очень, так нет. Летом таки ничего себе. — А у меня одно знакомое лицо там было, так уверяет, что вспотело. — Может, врет. — Чего он станет врать? Что, я ему платить буду, чтоб он врал, или что? — Так вы, мадам, не обижайтесь. Господин Люлька богатый человек, имеет свою аптеку, а врет, как последний голодранец. Если он утром кофе кушал, так непременно всем скажет, что чай пил. — Ну, пускай себе. Пусть мои знакомые не вспотели. Я спорю? Что? Ну, а скажите, какая у вас там красота в природе? Верно паразительная? Я уж себе представляю различный кактус и прочих животных и деревьев! — Ну, чего там! Ничего особенного. Вы разрешите открыть окно? Тут душно. — Позвольте, я вам сама открою… — Ну, чего же ж вы беспокоитесь… — Так мне же ж не трудно… Ну, вот. Теперь вам приятно? Я очень рада, что могла услужить. Так все‑таки природа у вас чего‑то замечательного? — Фа! Это — природа! — Ну, конечно, кто привык к красоте, тому уже не удивительно. Ах, мадам, прямо смотреть на вас приятно. И вот, думаю, и человек, который наслаждается. Прямо на вас какой‑то особенный отпечаток. Эта брошечка… там купили? — Эту? В Вильне. А вы, мадам, имеете деток? — Имею дочку. Ах, что это за дитя! Прямо, чего‑то особенного. Красавица, прямо даже говорить стесняюсь. Но только одно плохо: глаза, можете себе представить, такие чудные, как у меня, брови такие мои, лоб, щеки, даже, если хотите, нос, а внизу все — отец, отец и отец! Такое замечательное дитя! Хочу по