Выбрать главу
езти ее на будущий год показать ваш великий город. Только возня — а заграничные паспорта, а то, а другое… — А на что вам заграничные паспорта? Чтобы к нам ехать, вам заграничных паспортов не надо! — Ну, вы меня удивляете! — Вы, пожалуй, в Москву поедете с заграничным паспортом? — Так то же ж Москва! — Ну, а чем вам Рига не Москва? — А на что мне Рига, что вы мне Ригу в нос тычете? — Так вы же ж хотите в Ригу. — В Ригу? Я хочу в Ригу? Нет, слыхали вы что‑нибудь подобное! — Извините, мадам, только вы как услышали, что я из Риги, так вы совершенно сами себя потеряли. Вы в мене прямо вцепились зубами в глотку! Я никогда не слыхала, чтоб человек так через Ригу помешался! — Извините, мадам!.. Но только вы сами… — Нет, вы мене извините, а не я вам! — Нет, уж извините, а это вы мене извините. Потому что вы тут нахвастали, а теперь сами не знаете что! И потрудитесь закрыть окно, потому что мне в зуб дует. — Будете мне толковать, что дует! Выправляйте себе заграничный паспорт в Ригу. Ха — ха! — И она еще уверяет, что Цуккерзоны ей родственники! Да Цуккерзон вас знать не желает. Я ему расскажу, что вы в родню лезете, так он так засмеется, что у него жилет лопнет! Вот вам! — Ах, очень мне важно! Прошу не трогать окошко — мне душно. — Едет себе из Риги, так уж думает, что она Сара Бернар! — Такой неинтеллигентной встречи нигде не найдешь! Прошу оставить мое окно! — Это уже ее окно! Слыхали вы это! Что вы, Виндаво — Рыбинская дорога или что? — Прошу вас помнить, с кем вы говорите! — С мещанкой из Риги! — Очень интеллигентно! Прошу вас оставить окно. — А когда мене дует в зуб… — Извините, мадам… — Нет, вы извините… — Нет, извините, это вы меня извините. Кондуктор! Кондуктор! Прошу вас пересадить меня на другое место. Здесь у вас рижские пассажирки сидят! — Фа! КРОТКАЯ ТАЛЕЧКА Цветков с радостью согласился на предложение жены пригласить к ним погостить в деревню молоденькую племянницу Талечку. Он уже несколько раз встречался с ней в городе, и она всегда производила на него самое чарующее впечатление. Свеженькая, беленькая, чистенькая, с розовыми пальчиками и кроткими, ясными глазками, она сразу располагала к себе все сердца. Талечка быстро отозвалась на приглашение и через неделю пила свой первый утренний кофе на веранде у Цветковых. — Дорогая тетечка! — щебетала она, глядя на Цветкову детски — влюбленными глазками, — как все у вас здесь красиво! Я никогда ничего подобного не видала. Цветковы слушали ее восторженные похвалы с удовольствием. Их дом был, действительно, отделан со вкусом, изящно и стильно. — Дорогой дядечка! — захлебывалась Талечка, — как я счастлива, что я с вами! Я должна теперь приложить все усилия, чтобы быть вам не в тягость, а, напротив того, полезной. — Ну, полно, Талечка! Пейте лучше ваш чай, а то он совсем простыл. — Ах, дорогая тетечка! Я вам непременно свяжу колпачок на чайник, — тогда чай никогда не будет простывать. Непременно! Сейчас же свяжу. Она быстро побежала в отведенную ей комнату и, вернувшись с мотком коричневой шерсти и костяным крючком, принялась за работу. Работала она усердно до самого вечера, забавно надув розовые губки и быстро шевеля розовыми пальчиками. — Талечка! Бросьте! Вы устанете! — говорила ей Цветкова. — Какая милая девочка! Такое кроткое, нежное существо. Все для других и ничего для себя! — говорили супруги, оставшись вечером наедине. На другое утро они застали Талечку уже за работой. Оказалось, бедняжка вскочила в шесть часов утра и чуть не плакала, что все‑таки не успела закончить работу к теткиному пробуждению. Утешили, как могли, и Талечка, снова надув от усердия губки, завертела крючком. К пятичасовому чаю она торжественно напялила на изящный, датского фарфора, чайник коричневый кривой колпак, похожий на вывернутый шерстяной чулок. — Вот, дорогая тетечка! И дайте мне слово, что вы всегда будете надевать его на чайник и всегда вспоминать про вашу Талечку. Глазки ее так мило и ласково блестели, она так сама была рада своей работе, что Цветковым оставалось только расцеловать ее. — Собственно говоря, этот ужасный колпак портит мне весь стол, — думала хозяйка. — Но не могу же я обидеть этого милого ребенка! Выброшу, когда она уедет. — Какие у вас красивые салфеточки, дорогая тетечка! — щебетала Талечка. — Это все в финском стиле, — объяснил Цветков. Талечка минутку подумала и вдруг улыбнулась лукаво и радостно. — А я задумала вам один сюрпризик! — сказала она. И сразу после чаю принесла моток бумаги и снова быстро закрутила крючком. Работала она несколько дней, и так как это был сюрприз, то никому не объяснила, в чем дело. Только лукаво улыбнулась. Недели через полторы сказала: — Завтра все будет готово. Всю ночь виднелся свет в ее комнате. Она работала. Утром Цветковы вышли на веранду пить кофе и ахнули: все их очаровательные стильные салфетки были обшиты связанными Талечкой корявыми, толстыми кружевами. — Ах, зачем это вы? — вскрикнула Цветкова, но тут же замолчала, так как Талечка кинулась ей на шею, торжествующая и сияющая, и лепетала: — Это потому, что я люблю вас! Я так рада, что могу быть вам полезной! — Милая девочка! Она такая трогательная! — говорили вечером друг другу супруги Цветковы. — А кружева можно будет после ее отъезда спороть. Талечка оказалась, что называется, золотым человеком. Ни минуты не оставалась она праздной. — Тетечка! У вас такая чудная мебель! Нужно ее поберечь. Я вам свяжу антимакассары. И через десять дней Цветковы не могли без ужаса проходить мимо гостиной, потому что на спинках всех кресел, стульев и диванов Талечка нашпилила связанные ею красные гарусные салфетки. — Ты бы как‑нибудь отвлекла ее! — умолял жену Цветков. — Жалко, что она так утомляется, и все, в сущности, понапрасну. Цветкова предложила Талечке поехать к соседям в гости. — Нужно немножко развлечься, деточка, а то вы все за работой, даже похудели. — Нет, тетечка, я хочу сначала сделать метки на ваших платочках. Уж у меня такое правило: сначала заботиться о других, а потом — о себе. Уж вы не мешайте мне! Я вас так люблю! Для меня такая радость быть вам полезной. И на тонких, кружевных платочках Цветковой появились огромные метки крестом из красных ниток. “А” точка и “Ц” точка. Кресты были так велики, что на любом из них можно было бы распять по два христианских мученика, и Цветкова застыла от ужаса. Те же метки появились через несколько дней и на ее белье. — Милая тетечка, я вам на рубашках поставила метки сзади, потому что на груди слишком много кружев, и их совсем не было бы видно. Яркие красные метки сквозили через легкие летнике платья, и Цветков говорил жене: — Знаешь, Аня, ты словно каторжник с бубновым тузом на спине. А Талечка, между тем, не дремала. Она затеяла сделать собственноручно рамки на все портреты в кабинете Цветкова. С этой целью она мочила гусиные перья, что‑то резала, клеила, и, когда с торжеством показала первую рамку из малинового бархата с цветочками из гусиных перьев, — Цветкову затошнило. — Это очень мило, дорогая моя! Это похоже на настриженные ногти. — На перламутр, дорогая тетечка. Не правда ли? Совсем перламутр! Я вам сделаю много, много таких рамок! Я вас так люблю! Вечером Цветков приуныл и сказал жене: — Знаешь, мне как‑то надоело в деревне. Если бы не предстоящие земские выборы, я бы уехал. А как ты думаешь, Талечка скоро уедет? — Н — не знаю. Ей, кажется, здесь понравилось. Она такая милая, что ее грешно обидеть… Только зачем она стрижет эти ногти!.. Талечка сделала пятнадцать рамок и изуродовала ими шесть комнат. Особенно круто досталось кабинету Цветкова. Он уже не мог там больше сидеть. — Знаешь, Аня, плюнем на все, поедем за границу. Хоть на две недели. Иначе неловко ее отсюда… гм… того… Так лучше уж надуть ее. — А как же выборы? Ведь ты можешь пройти в предводители… Так мечтал об этом, и вдруг… — Да что там! Все равно, никого нельзя в дом пригласить. Я прекрасно сознаю, что Талечка — дивное существо, но ведь она за один месяц так загадила нам весь дом, что порядочного человека пригласить стыдно!.. — Ну, подождем еще немножко. Одного боюсь: она опять что‑то крючком крутит. Страх Цветковой был не напрасен: Талечка отпорола на ее белье все кружева и заменила их прошивками своей работы. — Посмотрите, тетечка, какие они толстые и прочные. Белье ваше давно порвется и сносится, а они будут целы. Вот увидите. Вы будете их отпарывать и перешивать на новое белье и вспомните при этом вашу Талечку! Цветкова кусала губы от досады, а вечером всплакнула и решила надуть Талечку. — Талечка, — сказали супруги на другое утро. — Милая, маленькая Талечка, мы едем на всю осень за границу, а сначала завезем вас к вашей маме. Талечка подумала минутку, вздохнула и сказала решительно: — Нет! Вы знаете мое правило: сначала все для других, и потом для себя. Я останусь здесь еще месяца полтора и закончу вам один сюрпризик. Я так люблю вас! Цветкова истерически засмеялась, а муж ее выбежал из комнаты и хлопнул дверью. — Что ж, Аня, — сказал он потом жене, и лицо у него было бледное и решительное. — Укладывайся. Едем за границу. — А как же выборы? — А черт с ними. Меня только бесит, что ты не могла прямо сказать этой девчонке, чтобы она отвязалась от нас. — Попробовал бы сам! — Мне неловко, — я — мужчина! — А мне неловко, — я женщина! Я тетка! — Попробуем еще. Может быть, как‑нибудь… Через четыре дня они уехали за границу. Талечка провожала их, кроткая, преданная, заботливая. — Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку. Цветков шипел сквозь зубы: — Выжила нас, гадюка, из родного гнезда! И тут же прибавлял: — Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других! А жена его молча утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: “А” точка и “Ц” точка. ПОДАРОК Какая радость получить какой‑нибудь, хоть самый неприхотливый, подарочек! Во — первых, это дает вам лишний случай убедиться в добром отношении к вам дарящего, а во — вторых, вы приобретаете изящный предмет, который, может быть, сами и не собрались бы купить. Так сказать, и духовная, и грубо — материалистическая сторона вашего существа должны быть удовлетворены. Конечно, и у этой розы есть шипы. Так, например, получая подарок и любуясь им, вы должны испытывать некоторую тревогу при мысли о том, что вам во что бы то ни стало придется отдаривать. А отдаривание — дело очень сложное: нужно подыскать вещь, подходящую по цене к полученному подарку, да еще ждать случая для подношения. Кроме того, подарки часто приносят с собой и некоторые неудобства. Представьте себе, что у вас очаровательная гостиная, нежно — голубая, в стиле “Помпадур”, а любящее существо вышьет вам подушку восточного рисунка, в коричневых тонах. Вы не захотите огорчить любящее существо. Вы положите в голубую гостиную восточную подушку и будете ходить через комнату с закрытыми глазами. Если же вы, по уходу любящего существа, решитесь запрятать подушку под диван до следующего прихода одарительницы, — вы будете мучеником, вы будете вздрагивать при каждом звонке и выволакивать на свет Божий коричневый ужас. И никто и ничто не сможет помочь вам. * * * Она пришла ко мне такая ласковая и нежная, поцеловала обе щеки и сказала: — Милые щечки! Потом поцеловала глаза и сказала: — Милые глазки! Потом развернула длинный, узкий сверточек и протянула мне желтую розу. Все это было очень мило, и я растрогалась. Положила розу на стол и предложила гостье чаю. — Зачем же вы положили розу на стол? — воскликнула она. — Ее нужно скорее поставить в воду. Я сконфузилась и сунула розу в вазу с сиренью. — Что вы делаете?! — воскликнула гостья. — Разве можно держать розу с другими цветами! Роза слишком ревнивый цветок; она должна быть одна, иначе живо увянет. Я сконфузилась еще больше, принесла бокал с водою и, поставив розу, хотела занять любезную гостью приятным разговором. Но она была рассеянна, отвечала невпопад и, наконец, сказала: — Простите, голубчик, но вы напрасно поставили розу около камина, — ей это не полезно. — Да ведь камин сейчас не топится. — Сейчас не топится, а потом затопится, и цветок пропадет. Я покорно перенесла розу на окно. Гостья успокоилась, выпила чаю и вдруг снова затревожилась. — А, знаете, по — моему, на окошке ей тоже не полезно. Дует. Лучше поставить ее сюда на стол, только, конечно, не около чашек с горячим чаем. Я велела принести другой стол и поставила розу посреди комнаты. Гостья уехала. Вечером она позвонила по телефону и велела переменить у цветка воду. Утром я еще спала, когда мне принесли от нее записку: “У вас глупая манера, дружок, снимать по утрам телефонную трубку. Это очень неудобно, когда у людей спешное дело. Я только что прочла в журнале, что для сохранения цветов очень полезно вливать в воду две капли нашатырного спирта. Я сразу подумала о вас и о вашей розе. Только не забудьте: две капли. Крепко целую. Ваша Н. Клеева”. Послала за спиртом. Вечером она позвонила и спросила у прислуги, — меня не было дома, — как роза? На следующее утро снова звонила и велела подрезать стебелек. Вечером узнала, что полезно не только подрезывать, но и слегка расщеплять его. Утром забежала сама, осмотрела цветок и долго журила меня, что я все не так делаю. Два дня я не подходила к телефону, на третий получила письмо: “А открываете ли вы на ночь форточку в той комнате, где стоят цветы?” Потом позвонила по телефону: — Ну, а как роза? — Мерси, великолепно, здорова. Потом опять телефон: — Не забыли подстричь? — Нет, не забыла. Мерси. Здорова. Кланяется. И снова телефон: — Завтра заеду вас проведать. О, ужас! Она заедет, а от розы уже давно осталась одна осклизлая палка с вялой сосулькой на конце. Спешно послала в цветочный магазин, выбрала подходящую, подменила и успокоилась. На другой день со спокойной гордостью показывала милой гостье ее розу. — Видите, какая она стала пышная? Это все от ухода. Гостья удивлялась и качала головой. — Действительно, это удивительно. Она стала больше и темнее. Она взяла цветок в руку, долго рассматривала его и вдруг вскрикнула: — Бутон! — Что? — переспросила я, вся замерев. — Бутон! Откуда мог взяться бутон? Ведь его не было, я отлично помню, что его не было. — А это… должно быть, от нашатырного спирта… она сегодня, утром, ощенилась… Гостья посмотрела мне через глаза прямо в душу, и не знаю, что увидела она в этой замученной душе. Должно быть, один сплошной ужас, стыд и страдание. И она не смогла вынести всей сложности представшей перед ней картины. Она повернулась и медленно вышла. С тех пор я не получаю от нее подарков. НИЧТОЖНЫЕ И СВЕТЛЫЕ Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо. Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное. — Нет, он не будет смеяться надо мной! — шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. — Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, — ничтожество. Он — солнце, а я — трава, которую солнце взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания? Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку. — Будь что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала “Земля и Воздух”. * * * В ресторане “Амстердам” было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отделенным от земли голубыми облаками, как мадонна Рафаэля. Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали. Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по — видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском. — Болван Мохов! — говорит Бахмачев. — Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили. — Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! — заметил Фейнберг. — При чем тут садистка? — спросил Козин. — Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие. — Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем! — Ну, положим, — обиделся Фейнберг. — Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь. — Да уж побольше вас знаю! — злобно прищурил глаза Козин. — Плюньте, господа, — успокоил приятелей Бахмачев. — Кто усомнится в вашей эрудиции. А где Стукин? — Не знаю, что‑то не видно его. — Он вчера так безобразно напился, — рассказывал Бахмачев, — что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени. — Он уверяет, между прочим, что ты свою “Идиллию” у Мопассана стянул. — Что — о? Я — а? У Мопассана — а? — весь вытянулся Бахмачев. — Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место. — Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана. — Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал. — Вот Иволгин — молодец, — вставил Фейнберг. — По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, — и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот фельетон. — Ну, десять раз трудно, — сказал задумчиво Бахмачев. — А по два раза и мне приходилось. — Закажем что‑нибудь еще? — предложил Козин. — Жалко, что теперь не лето, — я ботвинью люблю. — Я закажу поросенка, — решил Бахмачев, и вдруг весь оживился и подозвал лакея. — Слушай‑ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял? Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью. Кто так поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением: — А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок? Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая: — Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не “Амстердам”, а Амстермужчин. Ха — ха! А Бахмачев деловито нахмурился и спросил: — А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным? * * * Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо. Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал: “Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, — я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости. Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей, светлой жизни. Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла. Учительница Савелкина”. Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом: “Можно использовать для рождественского рассказа”. ТИХАЯ ЗАВОДЬ У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь. Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие. Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой. Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно — бешеной пены. А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд. Усадьбу зовут Камышовкой. Видно, когда‑то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике. Усадьба заброшена, забита, заколочена. Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке. Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро. У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой. Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое. Кроме кучера да прачки живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь зерна да не забудешь приговорить: — Ну‑ка, с Богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет. Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит: — Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало? Что тут скажешь? Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили на реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла. И вдруг чудеса: пожалте к мировому. Мировой спрашивает: зачем дрова брали? Как так зачем? Печку топили. Своих‑то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит. Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности. И откуда это он все узнал, мировой‑то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору. Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются. День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благословясь, разломанную корку. На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться. Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено — розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито — зеленая, небо сине — синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло. Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя. — Чего ты все егозишь‑то? — ворчит старуха. — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны. — И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась. Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно. — Пойди самоварчик принеси. Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые — печать общения с хитрой лошадью. — Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит. — Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму — зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить. Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что “мужик” — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству. — Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет! Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками. — Садитесь чай пить! Старуха замигала, защурилась. — Ты это кому говоришь‑то? Кого собираешь‑то? Девка опешила. — Да вас, бабинька, да вас, дединька. — Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. “Идите, мол, говорит, садитесь за стол”. А не сказала, что, мол: “Крещеные, садитесь”. Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные — неслыханные, неду — манные — незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей‑то каково? Всех не накормишь. — Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка. — Ну, и то. — Что? — Ну, и сделали. — А что же сделали? — А что надо, то и сделали. — А что же, бабинька, надо‑то? — А вот спрашивай — спрашивай. Он — те ночью поспрашивает. Девка от страху ежится и косит глазом. — И чего ты все егозишь‑то? — щурится старуха на бешено — розовую девкину юбку. — А еще именинница. Именины — святой день. На Зосиму — Савватия пчела именинница. Пчела — простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, — про свово ангела думает. — Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, — вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко. — В Благовещенье — птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, и то тихенько, очестливо. — В Власьев день вся скотина проздравляется, — снова вставил кучер. — А в Духов день — земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать — ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий — и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Каждая тварь именины понимает. Червяк — и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует — ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулины — Красные Ягоды, — тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднуют. На Акулину — Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду лапой не наступят. На что медведь — и тот опасается. Носом траву пороет, — нет ли чего, не нажить бы беды, — а потом шаг шагнет. Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает. Кучеру тоже захотелось поговорить. Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда‑то гнали. И еще гнали. А куда — и не помнит. Всего не упомнишь. — Три года дома не был. А пришел домой, жена: “Федорушка, здравствуй”. Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: “Это кто же у вас в люльке‑то?” — “А это, говорит, маленький”. Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: “А откуда же у вас маленький‑то взялся?” — “А бабушка, говорит, принесла”. Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, — Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька‑то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли… — Вот не помню, — шепчет старуха. — Не помню, когда корова именинница… Неловко так‑то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь… Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора. Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая. — И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет… Худо старому человеку! Худо! Ночь за окошком синяя. Напоминает что‑то, а что — вспомнить нельзя. Тихо шуршат забытые рекой камыши. Ушла река. Камыши забыла. В КАФЕ — Зайдем в кафе, — сказал мой спутник. — Вы выпьете чашку шоколада, а я пока сварю одного изобретателя. — Что сварите? — Изобретателя. Мне показалось, что он сошел с ума, и я, стараясь не раздражать его, спросила бодро и весело: — А разве они вареные вкуснее? Он посмотрел на меня с недоумением и ничего не ответил. Вошли в кафе. Сели. Народу много. Гудят, как шмели в знойный полдень. Есть и дамы. На одной — горностаевая пелерина, с таким самозабвением обшитая собольими хвостами, что кажется, будто бюст этой дамы живет своей самостоятельной жизнью. Дама рассматривает юмористический журнал, а бюст подъехал к соседнему столику и украдкой пьет кофе с чужого блюдечка. Фантазия разыгрывается. Думается, вот пойдет дама на Николаевский вокзал, а бюст в пелерине окажется где‑нибудь за Любанью и будет оттуда посылать телеграммы: “Люблю, тоскую, беспокоюсь здоровье”. Но грезы мои прерваны прозой жизни — к нашему столу подходит унылый господин, давно не осквернявший своего сюртука грубым прикосновением щетки, и таинственно говорит моему спутнику: — Имеете олово? — Нет, но я имею марлю. — Я тоже имею марлю, но я не имею олова. И отошел. Разговор, столь похожий на упражнения по самоучителю иностранным языкам, удивил меня. — Где же у вас марля? — оглядела я своего спутника. — В Христиании. Пятьсот тысяч аршин. — Ого! Вот вы какой богатый! — Но ее нужно сделать. — Что? Подошел другой господин. Засунул руки в карманы, выпятил живот и шлепнул губами. — Имеете толуол? — Нет, но я имею гипосульфит. Господин подумал. — Сколько? — Восемьдесят тысяч. — Аршин? — Нет, кажется, ведер. Господин опять подумал и сказал: — Беру. Доставка ваша. — Даю. Без доставки. — Не пойдет. Подумал и сказал: — Имею кожу. — Не нужно. — Имею волос. — Тюфяковый? — Угу. — Не подойдет. — Имею шерсть. Помолчал и отошел. — Что такое гипосульфит? — спросила я у моего спутника. Он немного смутился. — Гипосульфит? Это очень просто… Это нужно для войны. Состоит из двух слов: “гиппо” — это значит “лошадь”. Знаете, “ипподром” — словом, от того же корня. Итак, гипосульфит состоит из лошади и сульфита. На войне это необходимо. — Лошадь, конечно, необходима. А вот на что им сульфит? — Ну, без него, говорят, тоже как без рук. — Лошадь погонять, что ли? — Нет, это как будто для артиллерии. — Для снарядов? — Очевидно. — Так это, верно, взрывчатое вещество? — Пожалуй, что и так. Только при чем же тогда лошадь — “гиппо” это самое? — А может быть, это такая штука, от которой неприятельские лошади взрываются? Мой спутник равнодушно кивнул головой и встал: — Изобретатель пришел. Пойду его варить. Можно? — Пожалуйста. Не стесняйтесь. Когда уварится, возвращайтесь. Он ушел. Я осталась одна, послушала, посмотрела и принялась за свой шоколад. Поболтала ложечкой в чашке и вытянула не то лоскуток, не то нитку. — Мочалка! — сказала я. — Мочалка! Не успела я договорить, как ко мне придвинулся господин, сидевший за соседним столиком. — Ну, и сколько? — деловито спросил он. — Что — сколько? — Сколько имеете мочалы? — Не… множко, — удивилась я. — Все равно, можете сделать дело. Требуется на матрацы. Щипаная? — Нет… то есть да. Ужасно щипаная. — Доставить можете? — Эту‑то? Могу. — Найдете под нее вагоны? — Ну конечно. — Почем хотите? — Н — не знаю. — Образцы имеете? Я честно протянула ложку. — Вот, все тут. Он нахмурил брови, осторожно снял мочалку, потрепал ее, посучил ее между пальцами и сказал: — Гагенбургская. Лицо у него было почтительное, и я сочла нужным сказать для утверждения своего престижа: — Еще бы! — Я сейчас поговорю с одним человеком. Еще что‑нибудь имеете? — Нет, больше ничего. Но могу достать перитонит. Он одобрительно пожевал губами. — Можно сделать дело. Сколько у вас? — Сколько угодно. Он обиделся. — То есть как так сколько угодно? Так деловые люди не говорят. Я испугалась, что провалю дело. — Полтора миллиарда. — Ведер? — Нет, аршин, то есть квадратных сажень. Прямо десятинами продавали. Цена сходная — полторы тысячи за пудо — фунт. — Цена сходная, — согласился он. — Доставка ваша? — Ну, это, знаете, трудно. Тут ведь понадобится минимум полтораста миллиардов вагонов. — Ну, так что ж? — Места не хватит. Всю Россию забьем, дышать нечем будет, не то что, скажем, на извозчике проехать. Совсем места не будет. Он задумался и опечалился. Чтобы взбодрить его, я спросила: — Астролябии не имеете ли? Он прищурил глаза, припоминая. — Какой? — Конечно, марганцевоперекислой. — Могу достать. Вам сколько потребуется? — Дюжин восемьсот. — Могу. Только, сами понимаете… Куртажная расписка… — Ну конечно. Можете дело сделать. — Значит, вам приблизительно восемьсот килограммов, то есть я хотел сказать: миллиметров? Сейчас сделаем предварительную смету. Он придвинулся поближе и достал карандаш. Работа закипела… ЧЕРТИК В БАНОЧКЕ (Вербная сказка) Я помню. Мне тогда было семь лет. Все предметы были тогда большие — большие, дни длинные, а жизнь — бесконечная. И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие. Была весна. Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея: — Завтра останусь дольше. Вот принесли освященные вербы. Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там — свершившаяся. Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка. — Будет весна! Будет! В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке. Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал. Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы. Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены. И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную. — День — день — дребедень! Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие. И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет. И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки. — День — день — дребедень! — А — ах! Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза. Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю. Некрасивый! Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные. — Ничего, — говорю, — ничего. Я вас устрою. Нельзя было говорить “ты”, раз он так недоволен. Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта. Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает. А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая. Точно моя вина, что он пузатый. Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала. Утром смотрю, — такой же злой и на меня удивляется. День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли. — Не могу, — сказала, — у меня голова болит. И осталась с ним нянчиться. Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что‑то говорят, чему‑то радуются, о чем‑то заботятся. Прыгает солнце с лужи в лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики “поймаю — ловлю”! Прыг — скок. Смеются — играют. Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся. Хотела ему спеть про “день — дребедень”, да не посмела. Стала ему декламировать Пушкина: Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит… Стихотворение было серьезное и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно. Кончила, и взглянуть на него страшно. Взглянула: злится — того и гляди, глаза лопнут. Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю. Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, — почем я знаю. Слезла тихонько. — Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать. Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила. — Не сердитесь, черт, мне так очень удобно. Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась. А он лежал на моей подушке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков. Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете. Сказала смущенно: — Это для вас! Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь. — Я люблю вас, черт! — сказала я. Но он смотрел с таким злобным удивлением. Как я смела?! И я сама испугалась, — как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем‑нибудь важном? Или, может быть, “люблю” можно говорить ему только после обеда? Я не знала. Я ничего не знала и заплакала. А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про “день — дребедень” и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться. Может быть, это ему понравится? СМЕШНОЕ В ПЕЧАЛЬНОМ Во время Гражданской войны много было забавных эпизодов, которые нигде и никем не записаны. В историю они, конечно, не войдут, а с течением времени или забудутся совсем, или изукрасятся такими выдумками, что утратят всякую ценность и интерес. Помню, было в газетах о том, что генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками. Так пишут. А рассказывают об этом так. В селе, занятом большевиками, уже несколько дней ходили слухи о приближении генерала Шкуро. Население волновалось, комиссары, запершись на ключ и завесив окна, укладывали чемоданы и спешно уезжали “в командировку”. И вот, в одно прекрасное утро с гиком, перегнувшись на седле, пролетел по главной улице казак… На полном ходу осадил коня у дома старосты и закричал: “Чтобы все было готово! Через полчаса генерал вступает в село!” Прокричал и был таков. Только пыль закрутилась… Мгновенно все улицы точно помелом вымело. Ни души. А сельские власти, крадучись, вдоль стенок пробрались, вместе собрались, толкуют, как генералу хлеб — соль подавать будут… Защелкали копыта. — Едет! Едет! — Это что же?! Едет генерал сам с ординарцем. Едет медленно, не то недоволен, не то строгие приказы дает. Выбежали власти испуганные. Генерал на них еле смотрит. Заперся в отведенном ему помещении, карты разложил… Вдруг опять на улице казак. Генерал окно распахнул, спрашивает: “Чего еще?” Под казаком лошадь пляшет, казак докладывает — так, мол, и так, кавалерия беспокоится, хочет в село входить. Генерал брови нахмурил: “Нельзя! Пусть остается где была. Ее в село впустить — все добро разграбят”. Поскакал казак, только искры из‑под копыт. А генерал опять за свои планы. Через четверть часа другой казак с другой стороны. Такой же лохматый, такой же страшный: “Артиллерия беспокоится! Хочет в село входить!” Рассердился генерал. Кричит на всю деревню: “Нельзя их сюда пускать, они дома спалят, так озлоблены. Пусть обождут за лесом”. Не успел казак скрыться — третий катит. Крутит по селу, ругается, спешно ищет генерала, не знает где. “Пластуны хотят на село идти!” Орет генерал: “Не сметь! Они все село перекрошат. Приказываю жителям немедленно сдавать все имеющееся у них оружие — иначе ни за что не ручаюсь”. Потащили жители оружие. Склали на телеги. Казак с ординарцем и увезли. За ними следом важным шагом выехал и генерал артиллерию успокаивать. Выехал да и был таков. На другой день узнали жители, что приезжал генерал всего с двумя казаками и что ни артиллерии, ни пластунов никаких у генерала не было… СЧАСТЬЕ (Рассказ петербургской дамы) Мне удивительно везет! Если бы мои кольца не были распроданы, я бы нарочно для пробы бросила одно из них в воду, и если бы у нас еще ловили рыбу, и если бы эту рыбу давали нам есть, то я непременно нашла бы в ней брошенное кольцо. Одним словом — счастье Поликрата. Как лучший пример необычайного везенья, расскажу вам мою историю с обыском. К обыску, надо вам сказать, мы давно были готовы. Не потому, что чувствовали или сознавали себя преступниками, а просто потому, что всех наших знакомых уже обыскали, а чем мы хуже других. Ждали долго — даже надоело. Дело в том, что являлись обыскивать обыкновенно ночью, часов около трех, и мы установили дежурство — одну ночь муж не спал, другую тетка, третью — я. А то неприятно, если все в постели, некому дорогих гостей встретить и занять разговором, пока все оденутся. Ну, ждали — ждали, наконец и дождались. Подкатил автомобиль. Влезло восемь человек сразу с черной и с парадной лестниц и шофер с ними. Фонарь к лицу: — Есть у вас разрешение носить оружие? — Нету. — Отчего нету? — Оттого, что оружия нету, а из разрешения в вас палить ведь не станешь. Подумали — согласились. Пошли по комнатам шарить. Наши все, конечно, из постелей повылезли, лица зеленые, зубами щелкают, у мужа во рту часы забиты, у тетки в ноздре бриллиант — словом, все как полагается. А те шарят, ищут, штыками в стулья тычут, прикладами в стену стучат. В кладовой вытащили из‑под шкапа старые газеты, разрыли, а в одной из них портрет Керенского. — Ага! Этого нам только и нужно. Будете все расстреляны. Мы так и замерли. Стоим, молчим. Слышно только, как у мужа во рту часы тикают, да как тетка через бриллиант сопит. Вдруг двое, что в шкап полезли, ухватили что‑то и ссорятся. — Я первый нашел. — Нет я. Я нащупал. — Мало что нащупал. Нащупал да не понюхал. — Чего лаешься! Присоединяй вопще, там увидим. Мы слушаем и от страха совсем пропали. Что они такое могли найти? Может быть, труп какой‑нибудь туда залез? Нет, смотрим, вынимают маленькую бутылочку, оба руками ухватили. — Политура! И остальные подошли, улыбаются. Мы только переглянулись: — И везет же нам! Настроение сразу стало у меня такое восторженное. — Вот что, — говорят, — мы вас сейчас арестовывать не будем, а через несколько дней. Забрали ложки и уехали. Через несколько дней получили повестки — явиться на допрос. И подписаны повестки фамилией “Гаврилюк”. Думали мы, думали — откуда нам эта фамилия знакома, и вспомнить не могли. — Как будто Фенькиного жениха Гаврилюком звали, — надумалась тетка. Мы тоже припомнили, что как будто так. Но сами себе не поверили. Не может пьяный солдат, икавший в кухне на весь коридор, оказаться в председателях какой‑то важной комиссии по допросной части. — А вдруг!.. Почем знать! И зачем мы Феньку выгнали! Фенька была так ленива и рассеянна, что вместо конины сварила суп из теткиной шляпы. Шляпа, положим, была старая, но все‑таки от конины ее еще легко можно было отличить. Никто из нас, конечно, есть этого супа не стал. Фенька с Гаврилюком вдвоем всю миску выхлебали. — Что‑то будет! Однако пришлось идти. Вхожу первая. Боюсь глаза поднять. Подняла. Он! Гаврилюк! Сидит важный и курит. — Почему, — говорит, — у вас портрет Керенского контрацивурилицивурилена? Запутался, покраснел и опять начал: — Концивугирицинера… Покраснел весь и снова: — Костривуцилира… Испугалась я. Думаю, рассердится он на этом слове и велит расстрелять. — Извините, — говорю, — товарищ, если я позволю себе прервать вашу речь. Дело в том, что эти старые газеты собирала на предмет обворота ими различных предметов при выношении, то есть при выносьбе их на улицу бывшая наша кухарка Феня, прекрасная женщина. Очень хорошая. Даже замечательная. Он скосил на меня подозрительно левый глаз и вдруг сконфузился. — Вы, товарищ мадам, не беспокойтесь. Это недоразумение, и вам последствий не будет. А насчет ваших ложек, так мы расстрелянным вещи не выдаем. На что расстрелянному вещи? А которые не расстреляны, так те могут жаловаться в… это самое… куды хочут. — Да что вы, что вы, на что мне эти ложки! Я давно собираюсь пожертвовать их на нужды… государственной эпизоотии. Когда мы вернулись домой, оказалось, что наш дворник уже и мебель нашу всю к себе переволок — никто не ждал, что мы вернемся. Ну, не везет ли мне, как утопленнику! Серьезно говорю — будь у меня кольцо, да проглоти его рыба, да дай мне эту рыбу съесть, уж непременно это кольцо у меня бы очутилось. Дико везет! “КЕ ФЕР?”{8} Рассказывали мне: вышел русский генерал — беженец на Плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на пеструю говорливую толпу, почесал переносицу и сказал с чувством: — Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже хорошо. А вот… ке фер? Фер‑то ке? Генерал — это присказка. Сказка будет впереди. * * * Живем мы, так называемые ле рюссы{9} самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а — вопреки законам физическим — взаимоотталкиванием. Каждый ле рюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его. Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица “вор”, которую ставят перед именем каждого ле рюсса: Вор — Акименко, вор — Петров, вор — Савельев. Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского “le” для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки “дон”: Дон Диего, дон Хозе. Слышатся разговоры: — Вчера у вора — Вельского собралось несколько человек. Были вор — Иванов, вор — Гусин, вор — Попов. Играли в бридж. Очень мило. Деловые люди беседуют: — Советую вам привлечь к нашему делу вора — Парченку. Очень полезный человек. — А он не того?.. Не злоупотребляет доверием? — Господь с вами! Вор — Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души. — А может быть, лучше пригласить вора — Кусаченко? — Ну нет, этот гораздо ворее. Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает: — Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл? И еще больше пугает равнодушный ответ: — А кто его знает — почему да где… Говорят — вор, ну и ладно. — А вдруг это неправда? — Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором? И действительно — почему? * * * Соединенные взаимным отталкиванием, ле рюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и спасающих ее. Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русские борщи и угощают ими спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгают своим главным делом, а если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ. Другую картину представляют из себя спасающие: они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда‑то ездят и разоблачают друг друга. К продающим относятся равнодушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят бело — каленой ненавистью. — Слышали, вор — Овечкин какой оказался мерзавец. Тамбов продает. — Да что вы! Кому? — Как — кому? Чилийцам! — Что? — Чилийцам — вот что! — А на что чилийцам Тамбов дался? — Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России. — Так ведь Тамбов‑то не овечкинский, как же он его продает? — Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором — Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить, взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать усть — сысольское правительство. — А разве такое есть? — Было. Положим, недолго. Один подполковник — не помню фамилии — объявил себя правительством. Продержался все‑таки полтора дня. Если бы мы его поддержали вовремя, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки? Вот и проворонили Россию. А все он — вор — Овечкин. А вор — Коробкин — слышали? Тоже хорош. Уполномочил себя послом в Японию. — А кто же его назначил? — Никому не известно. Уверяет, будто было какое‑то тирасполь — сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать — двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать. — Да кто же его признает? — А не все ли равно! Ему, главное, нужно было визу получить — для этого он и уполномочился. Ужас! — А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят. — Кем? — Неизвестно! — А у кого? — Тоже неизвестно. Ужас! — Да откуда же вы это узнали? — Из радио. Нас обслуживают три радио: советское “Соврадио”, украинское “Украдио” и наше собственное первое европейское “Переврадио”. — А Париж как к этому относится? — Что Париж? Париж, как известно, как собака на Сене. Ему что! — Ну а скажите, кто‑нибудь что‑нибудь понимает? — Вряд ли. Сами знаете, еще Тютчев сказал, что “умом Россию не понять”, а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начинал, говорят, животом понимать, да его уволили. — Н — да — м… — Н — да — м. Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством: — Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер‑то ке? Действительно — ке? МАРКИТА Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и табаком. Раскрасневшиеся дамы пудрили носы, томно и гордо оглядывали публику — знаю, мол, разницу между мною и вами, но снисхожу. И вдруг, забыв о своей гордой томности, нагибались над тарелкой и жевали пирожное, торопливо, искренно и жадно. Услуживающие девицы, все губернаторские дочки (думали ли мы когда‑нибудь, что у наших губернаторов окажется столько дочек), поджимали животы, протискивались между столиками, растерянно повторяя: — Один шоколад, один пирожное и один молоко… Кафе было русское, поэтому — с музыкой и “выступлениями”. Выступил добродушный голубоглазый верзила из выгнанных семинаристов и, выпятив кадык, изобразил танец апаша. Он свирепо швырял свою худенькую партнершу с макаронными разъезжающимися ножками, но лицо у него было доброе и сконфуженное. — Ничего не попишешь, каждому есть надо, — говорило лицо. За ним вышла “цыганская певица Раиса Цветкова” — Раичка Блюм. Завернула верхнюю губу, как зевающая лошадь, и пустила через ноздри: Пращвай, пращвавой, подругва дарагавая! Пращвай, пращвавай — цэганская сэмэа!.. Ну что поделаешь! Раичка думала, что цыганки именно так поют. Следующий номер была — Сашенька. Вышла, как всегда, испуганная. Незаметно перекрестилась и, оглянувшись, погрозила пальцем своему большеголовому Котьке, чтоб смирно сидел. Котька был очень мал. Круглый нос его торчал над столом и сопел на блюдечко с пирожным. Котька сидел смирно. Сашенька подбоченилась, гордо подняла свой круглый, как у Котьки, нос, повела бровями по — испански и запела “Маркиту”. Голосок у нее был чистый, и слова она выговаривала просто и убедительно. Публике понравилось. Сашенька порозовела и, вернувшись на свое место, поцеловала Котьку еще дрожавшими губами. — Ну вот, посидел смирно, теперь можешь получить сладенького. Сидевшая за тем же столиком Раичка шепнула: — Бросьте уж его, на вас хозяин смотрит. Около двери. С ним татарин. Черный нос. Богатый. Так улыбнитесь же, когда на вас смотрят. На нее смотрят, а она даже не понимает улыбнуться! Когда они уходили из кафе, продавщица, многозначительно взглянув на Сашеньку, подала Котьке коробку конфет. — Приказано передать молодому кавалеру. Продавщица тоже была из губернаторских дочек. — От кого? — А это нас не касается. Раичка взяла Сашеньку под руку и зашептала: — Это все, конечно, к вам относится. И потом я вам еще посоветую — не таскайте вы с собой ребенка. Уверяю вас, что это очень мужчин расхолаживает. Верьте мне, я все знаю. Ну ребенок, ну конфетка, ну мама — вот и все! Женщина должна быть загадочным цветком (ей — Богу!), а не показывать свою домашнюю обстановку. Домашняя обстановка у каждого мужчины у самого есть, так он от нее бежит. Или вы хотите до старости в этой чайной романсы петь? Так если вы не лопнете, так эта чайная сама лопнет. Сашенька слушала со страхом и уважением. — Куда же я Котьку дену? — Ну пусть с ним тетя посидит. — Какая тетя? У меня тети нет. — Удивительно, как это в русских семьях всегда так устраиваются, что у них тетей нет! Сашенька почувствовала себя очень виноватой. — И потом надо быть повеселее. На прошлой неделе Шнутрель два раза для вас приходил, да, да, и аплодировал, и к столику подсел. А вы ему, наверное, стали рассказывать, что вас муж бросил. — Ничего подобного, — перебила Сашенька, но густо и виновато покраснела. — Очень ему нужно про мужа слушать. Женщина должна быть Кармен. Жестокая, огненная. Вот у нас в Николаеве… Тут пошли обычные Раичкины чудеса про Николаев, роскошнейший город, Вавилон страстей, где Раичка, едва окончив гимназию, сумела сочетать в себе Кармен, Клеопатру, Мадонну и шляпную мастерицу. На другой день черноносый татарин говорил хозяину чайной: — Ты мэнэ, Григорий, познакомь с этим дэвушкой. Она мэнэ сердце взяла. Она своего малшика поцеловала — в ней душа есть. Я человек дикий, а она мэнэ теперь, как родственник, она мэнэ как племянник. Ты познакомь. Маленькие яркие глазки татарина заморгали, и нос от умиления распух. — Да ладно. Чего ж ты так расстраиваешься. Я познакомлю. Она действительно, кажется, милый человек, хотя — кто их разберет. Хозяин подвел татарина к Сашеньке. — Вот друг мой — Асаев, желает с вами, Александра Петровна, познакомиться. Асаев потоптался на месте, улыбнулся растерянно. Сашенька стояла красная и испуганная. — Можно пообедать, — вдруг сказал Асаев… — У нас… у нас здесь обедов нет. У нас только чай, файф о’клок до половины седьмого. — Нэт… я говору, что мы с вами поедем обедать. Хотите? Сашенька совсем перепугалась… — Мерси… в другой раз… я спешу… мой мальчик дома. — Малшик? Так я завтра приду. Он криво поклонился, раз — два, точно поздравлял, и отошел. Раичка схватила Сашеньку за руку. — Возмутительно. Это же прямо идиотство. В нее влюбился богатейший человек, а она его мальчиком тычет. Слушайте, я завтра дам вам мою черную шляпу и купите себе новые туфли. Это очень важно. — Я не хочу идти на содержание, — сказала Сашенька и всхлипнула. — На содержание? — удивилась Раичка. — Кто же вас заставляет? А что вам помешает, если богатый мужчина за вами сохнуть станет? Вам помешает, что вам будут подносить цветы? Конечно, если вы будете все время вздыхать и нянчить детей, то он с вами недолго останется. Он человек восточный и любит женщин с огнем. Уж верьте мне — я все знаю. — Он, кажется, очень… милый! — улыбнулась Сашенька. — А если сумеете завлечь, так и женится. Зайдите вечером за шляпой. Духи у вас есть? Сашенька плохо спала. Вспоминала татарина, умилялась, что такой некрасивый. — Бедненький он какой‑то. Любить его надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей и вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли. Нос у него в каких‑то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий, непригретый. Вспоминала мужа, красивого, нехорошего. — Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в собственном автомобиле с желтой англичанкой. Всплакнула. Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на карменный лад. — Тра — ля — ля — ля! А тут еще подвезло: соседка — жиличка начала новый флюс — это значит дня на три, на четыре — дома. Обещала присмотреть за Котькой. В Раичкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька почувствовала себя совсем демонической женщиной. — Вы думаете, я такая простенькая? — говорила она Раичке. — Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут. Раичка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче подмазать губы. Татарин пришел поздно, и сразу к Сашеньке. — Едем. Обэдать. И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал. На улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже и вообразить не могла. Немножко растерялась, но лакированные туфли сами побежали, прыгнули — словно им это было дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили. В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал: — Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что‑то говорить буду. Ты подожди. Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин назаказывал каких‑то шашлыков рассеянно. Все смотрел на Сашеньку и улыбался. Сашенька выпила залпом рюмку портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо. Татарин закачался, и лампа поехала вбок. Видно, не надо было так много. — Я дикий, — говорил татарин и заглядывал ей в глаза. — Я такой дикий, что даже скучно. Совсэм один. И ты один? Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раичку. — Один! — повторила она машинально. — Один да один будет два! — вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку. Сашенька не поняла, что значит “будет два”, но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться. Татарин удивился и выпустил руку. “Надо быть Кармен”, — вспомнила Сашенька. — Вы способны на безумие? — спросила она, томно прищурив глаза. — Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции. Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: “Маркита! Маркита! Красотка моя!..” Татарин смотрел грустно. — Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ? — Ха — ха! Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете! Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз — банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей — испанкой. Ей казалось, что у нее огромные, черные глаза и властные брови. Красотка Маркита… — У тебя хороший малшик, — тихо сказал татарин. Сашенька сдвинула “властные” брови. — Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я — Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим — до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым. Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала! “Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…” Татарин молча высосал два бокала один за другим и опустил нос. Сашенька как‑то сбилась с толку и тоже молчала. Татарин спросил счет и встал. По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, опустя нос, будто дремал. “Он слишком много выпил, — решила она. — И слишком волновался. Милое в нем что‑то. Я думаю, что я его ужасно полюблю”. Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку. — До завтра… да? Хотела прибавить что‑нибудь карменное, да так ничего и не придумала. Дома встретила ее жиличка с флюсом. — Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь. В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской “национальной” кровати сидел крошечный Котька и дрожал. Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал: — Где ты плопадала, дулища? Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе. — Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж недолго… На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на улице Асаева. Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух. — Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня? Татарин тупо смотрел вбок. — Нет. Кончена. — Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила? Татарин махнул рукой. — Она… ты не знаешь… Она — дэмен. Ашибка вышла. Нет. Не приду. Кончена! L’ÂME SLAVE{10} П. А. Тикстону I Обед подходил к концу. Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой кофе. Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич — шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила жареного картофеля. Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше — лысый, обрюзгший, другой — помоложе, с наглыми глазами и фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным ногтем. Оба были оливково — смуглы и громко переговаривались на ломаном французско — испанском языке. Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко дергая металлические струны, заиграли песню. Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие‑то слова, из которых более или менее понятно выделялся только припев: — Pardon, madame, pardon, je suis cochon{11}. Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по — собачьи. Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика. Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол объедки с грязных тарелок. Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго смотрел на старика, вздохнул и сказал: — Тяжелое зрелище! — Что? — спросила жена. — Человек‑то ведь уже немолодой, детный, ради куска хлеба по — собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели! Господи! Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком. — Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело. Андрей Сергеич рассердился. — ”Всем”! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, — вон я даже свой стакан пива не допил! — и сравнила с этим несчастным, который в угоду нам лает по — собачьи, топчет в грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку — ша — ем! Он и поет‑то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода горло сводит. — Но знаешь, Андрюша, он, по — моему, все‑таки довольной полный. То есть я хотела сказать — не очень истощенный. — Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные легюмы ест, да — с, а какие‑нибудь объедки, ну вот и пухнет. Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений. Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи! Низость какая! Как подумаешь… — Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат… — Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине‑то, в сущности‑то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне нехорошо… Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал эту руку и вышел. Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика визжала от удовольствия. Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав “пардон”, сунула их под тарелку около старика. * * * Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его ждала стриженая “la petite”{12} с рыже — крашеными щеками и пестрым платочком на шее. “La petite” встретила друга восторженно и раболепно, лепетала про “ton talent”{13}. Старик пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них находится не заурядный обыватель, а тонкий артист. II Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и какой гадости только не было, пока добирались в трюме до Константинополя. Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы направились в Париж. В Париже устроились кое‑как — “и шатко и валко”. Он работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на случай болезни или какой иной беды. А пока что работали. Вязиков отнесся к Угаровым как‑то покровительственно и свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до последней степени. Спросил вскользь — как они поживают, а когда те начали честно рассказывать, он даже не дослушал. Покачал головой и усмехнулся. — Не долог и не нов рассказ, как сказал один поэт. Этак вы двадцать лет просидите, если, конечно, раньше не умрете от такой жизни. Удивительно, как у вас у всех мало инициативы! Ткнула вас судьба носом в какую‑то ерунду, вы и сидите и шелохнуться боитесь, точно гуси, которым через клюв мелом черту провели. — А что же делать‑то? — робко спросил Угаров. — Что делать? Вот посмотрите я. Я всего четыре дня в Париже, а у меня в портфеле уже четырнадцать предложений. Нужно только детально ознакомиться с ними и выбрать. И заметьте, это все без оборотного капитала, а будь у меня хоть несколько сот франков… — А у нас есть тысяча, — сказала Угарова, — да мы трогать боимся. Вязиков оживился. — Да? У вас тысяча? Послушайте, да ведь это же безумие держать деньги под замком, когда вы можете, начав с этими пустяками, через год быть обеспеченными людьми. Постойте, я к вам завтра же зайду, и мы потолкуем. Ей — Богу, мне вас жалко! Вы когда дома‑то бываете — наверное, только к обеду? Ну вот, я к обеду и зайду. — Он хороший, — говорил в тот же вечер Угаров своей жене. — Он сказал: “Мне вас жалко”. На другой день Вязиков пришел прямо к обеду. Угарова поделилась с ним супом и макаронами, которые сама варила на спиртовке. Он поел и тотчас же ушел, обещав зайти завтра, чтобы окончательно столковаться. — Видно, что хороший человек, — сказал про него Угаров. — И дельный, — прибавила жена. Хороший и дельный стал ходить каждый день обедать. Иногда сидел весь вечер. — Предложить бы ему ночевать у нас. Человек деликатный, сам сказать стесняется. — И то правда. Ходит‑то ведь он сюда из‑за нас же. Проекты‑то для нас вырабатывает. Вязиков ночевать, слава Богу, согласился. — А где же вы храните вашу знаменитую тысячу? — спросил он как‑то вскользь. — Да здесь, в комоде. Мы и не запираем никогда. Прямо в коробке из‑под папирос лежит. По — моему, запирать все на замок как‑то оскорбляет прислугу. Точно уже все кругом воры! Отельчик наш хотя и скверный, но прислуга честная, никогда ничего не пропадало. На другой день, когда супруги уходили на работу, Вязиков сказал, что останется дома — “кое‑что разработать”. Вернувшись, его не застали, и к обеду он не пришел. Забеспокоились. — Не случилось ли чего? Не пришел и на другой день. Доставая мужу носовой платок, Угарова удивилась, что в комоде все перерыто. Стала прибирать, заглянула в папиросную коробочку — пятисот франков не хватало. — Неужели ты можешь думать, что это он? — испугался Угаров. — А если даже и он. Значит, временно понадобилось. Очевидно, завтра все и объяснится. — Ну конечно! Если бы это какой‑нибудь вор украл, он бы все взял. Ясно, что это Вязиков и что нужно было именно пятьсот на какой‑нибудь спешный задаток. — Для нас же человек старается. Вязиков не приходил. — А знаешь что? — додумался Угаров. — Пожалуй, что это он и не для дела взял, а по нужде. Понимаешь? Чтобы при первой же возможности так же незаметно вернуть, как незаметно взял. — Ну конечно! Не стал прямо у нас просить. Он из деликатности так и сделал. А теперь, пока не раздобудет этих денег, из деликатности и приходить не будет. — Господи, Господи! Может быть, без обеда сидит. Долго горевали. Наконец решили — если придет, делать вид, что ничего не замечали, и всячески давать ему возможность подсунуть деньги обратно. — Человек ведь деликатный. Человек стесняется. Уходя, оставили прислуге ключ, чтобы непременно дала его Вязикову и не мешала ему сидеть в комнате и заниматься сколько захочет. — Только вряд ли он днем придет. Он ведь знает, что нас днем не бывает. — Ах, только бы не догадался, что мы заметили. При его деликатности это было бы ужасно! Вернувшись вечером, с радостью узнали, что Вязиков приходил. — Ага! Я говорил! — Нет, это я говорила! Вязиков приходил, но пробыл всего несколько минут, причем двери запер. Супруги перемигнулись. — Ага! Ну кто был прав? Знаю я людей или нет? — Ну теперь посмотрим короб… да где же она? Коробки в комоде не было. Пошарили еще. Шарили долго. Нашли ее уже утром, под комодом, пустую. Вязиков больше не приходил. Угаровы никогда между собой не говорили о нем. Только раз Угаров задумчиво сказал: — А все‑таки подло с нашей стороны, что мы его подозреваем. Но тут же сконфузился и смолк. НА НОВЫЙ, 1927 ГОД Вот и Новый год. Положим, не наш, а стиль нуво{14}. Но мы, русские, — народ сговорчивый. Мы и стиль нуво отпразднуем, и своего не забудем. Даже жалеем, что мало Новых годов. Мы бы и наш, и ваш, и ихний, и евоный, и ейный. Мы — покладистые. А к тому же, надо признаться, изрядно сбились с толку. А кто виноват? Виноваты наши культурные центры, то есть русские рестораны. Под Пасху вдруг объявление: “Пасхальный ревельон, блины всю ночь”. Чувствуешь, что‑то здесь неладно, но думаешь: ведь это — наши единственные ревнители старины и хранители заветов. И, по русской неуверенности, даже в себе усомнишься: видно, забыл, спутал — им лучше знать. На масленицу плакаты: “Шашлыки и молодые поросята — традиционные русские блюда”. Вспоминаешь, будто масленица‑то — мясопуст, но опять‑таки уверенности яркой нету. Напечатано — “традиционные”. Печать ведь имеет большую силу, влияет на умы. Шестая держава. Не очень‑то поспоришь. Эй, нет у русского обывателя не только самоуверенности, но и гордости. Смотрите — француз. Да он всем гордится. Недавно, смотрю, какой‑то паршивый ресторанчик огромный плакат вывесил: “Единственный парижский ресторан, в котором во время ревельона не будет музыки”. Гордится. А на самом деле что, подумаешь, за доблесть — поскупился оркестр нанять, только и всего. А их “специальности”! Какая‑нибудь завалящая закусочная, торгующая горлодером и рагу из копыт, оповещает о себе. Недавно на дверях маленького ресторанчика прочла гордое заявление, способное поставить на место любого знатного конкурента: “Специальность — яйца всмятку”. Скромная специальность. А вот ведь — гордятся. Сегодня, в Новый год, хочется вспомнить счастливое прошлое. Вот так, лежишь на кровати, стук в дверь. Ну конечно, вопишь не своим голосом: — Кто там? Сколько раз говорила, чтобы не смели меня будить… Но тут же вспоминаешь, что сегодня Новый год и что этот стук обозначает что‑нибудь приятное: цветы, конфеты, духи… Наверное, ландыши… — Войдите! Просовывается в дверь утиный нос горничной: — Полотеры поздравляют. Те самые, что вчера лампу в гостиной… Успокоишься, задремлешь. Тук — тук. Опять нос. Словно кукушка в часах. — Почтальоны… — Дворники, восемь человек… А интересно, какое у наших беженских детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней? Во — первых, какой‑то сплошной борщ. Борщ с кашей, борщ с салом, борщ с ватрушками, борщ с ветчиной. По губерниям — где что. Затем в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах — пейзане, или мужики. Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались. Мужики были — талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда. Кроме губернаторов и мужиков, были еще разные полки, в которых были офицеры. Жены этих офицеров в количестве восьмидесяти тысяч хлынули во время революции в Европу и Америку. Четвертое сословие составляли в России “Бесы” Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы. Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского. Вылетели в Европу. — Что, нечистая сила, помогли тебе твои козни? Губернаторы вылетели лицом назад, поэтому пишут воспоминания. Бесы Достоевского — лицом вперед, поэтому принялись за журналы и газеты. На чужбине и те и другие забыли былые схватки, покумились, выпили на “ты” и вместе едят борщ всех губерний. — Так это, значит, я вас тогда приказал арестовать? — Да, да, бомбу мы тогда для вас приготовляли. — Надо отметить в мемуарах. Ом, анкор де каша{15}. Что все это значит? Если ты не преступник, так, значит, я гнусный палач. Эх, все мы перед борщом равны. Только в закрытых заседаниях, где читаются мемуары о прошлом и доклады о будущем, губернаторы и бесы без всякой жалости, жестоко и порой несправедливо (э, нам не до сантиментов!) уничтожают друг друга с корнем и навсегда. А