Выбрать главу
но: — Это для вас! Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь. — Я люблю вас, черт! — сказала я. Но он смотрел с таким злобным удивлением. Как я смела?! И я сама испугалась, — как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем‑нибудь важном? Или, может быть, “люблю” можно говорить ему только после обеда? Я не знала. Я ничего не знала и заплакала. А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про “день — дребедень” и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться. Может быть, это ему понравится? СМЕШНОЕ В ПЕЧАЛЬНОМ Во время Гражданской войны много было забавных эпизодов, которые нигде и никем не записаны. В историю они, конечно, не войдут, а с течением времени или забудутся совсем, или изукрасятся такими выдумками, что утратят всякую ценность и интерес. Помню, было в газетах о том, что генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками. Так пишут. А рассказывают об этом так. В селе, занятом большевиками, уже несколько дней ходили слухи о приближении генерала Шкуро. Население волновалось, комиссары, запершись на ключ и завесив окна, укладывали чемоданы и спешно уезжали “в командировку”. И вот, в одно прекрасное утро с гиком, перегнувшись на седле, пролетел по главной улице казак… На полном ходу осадил коня у дома старосты и закричал: “Чтобы все было готово! Через полчаса генерал вступает в село!” Прокричал и был таков. Только пыль закрутилась… Мгновенно все улицы точно помелом вымело. Ни души. А сельские власти, крадучись, вдоль стенок пробрались, вместе собрались, толкуют, как генералу хлеб — соль подавать будут… Защелкали копыта. — Едет! Едет! — Это что же?! Едет генерал сам с ординарцем. Едет медленно, не то недоволен, не то строгие приказы дает. Выбежали власти испуганные. Генерал на них еле смотрит. Заперся в отведенном ему помещении, карты разложил… Вдруг опять на улице казак. Генерал окно распахнул, спрашивает: “Чего еще?” Под казаком лошадь пляшет, казак докладывает — так, мол, и так, кавалерия беспокоится, хочет в село входить. Генерал брови нахмурил: “Нельзя! Пусть остается где была. Ее в село впустить — все добро разграбят”. Поскакал казак, только искры из‑под копыт. А генерал опять за свои планы. Через четверть часа другой казак с другой стороны. Такой же лохматый, такой же страшный: “Артиллерия беспокоится! Хочет в село входить!” Рассердился генерал. Кричит на всю деревню: “Нельзя их сюда пускать, они дома спалят, так озлоблены. Пусть обождут за лесом”. Не успел казак скрыться — третий катит. Крутит по селу, ругается, спешно ищет генерала, не знает где. “Пластуны хотят на село идти!” Орет генерал: “Не сметь! Они все село перекрошат. Приказываю жителям немедленно сдавать все имеющееся у них оружие — иначе ни за что не ручаюсь”. Потащили жители оружие. Склали на телеги. Казак с ординарцем и увезли. За ними следом важным шагом выехал и генерал артиллерию успокаивать. Выехал да и был таков. На другой день узнали жители, что приезжал генерал всего с двумя казаками и что ни артиллерии, ни пластунов никаких у генерала не было… СЧАСТЬЕ (Рассказ петербургской дамы) Мне удивительно везет! Если бы мои кольца не были распроданы, я бы нарочно для пробы бросила одно из них в воду, и если бы у нас еще ловили рыбу, и если бы эту рыбу давали нам есть, то я непременно нашла бы в ней брошенное кольцо. Одним словом — счастье Поликрата. Как лучший пример необычайного везенья, расскажу вам мою историю с обыском. К обыску, надо вам сказать, мы давно были готовы. Не потому, что чувствовали или сознавали себя преступниками, а просто потому, что всех наших знакомых уже обыскали, а чем мы хуже других. Ждали долго — даже надоело. Дело в том, что являлись обыскивать обыкновенно ночью, часов около трех, и мы установили дежурство — одну ночь муж не спал, другую тетка, третью — я. А то неприятно, если все в постели, некому дорогих гостей встретить и занять разговором, пока все оденутся. Ну, ждали — ждали, наконец и дождались. Подкатил автомобиль. Влезло восемь человек сразу с черной и с парадной лестниц и шофер с ними. Фонарь к лицу: — Есть у вас разрешение носить оружие? — Нету. — Отчего нету? — Оттого, что оружия нету, а из разрешения в вас палить ведь не станешь. Подумали — согласились. Пошли по комнатам шарить. Наши все, конечно, из постелей повылезли, лица зеленые, зубами щелкают, у мужа во рту часы забиты, у тетки в ноздре бриллиант — словом, все как полагается. А те шарят, ищут, штыками в стулья тычут, прикладами в стену стучат. В кладовой вытащили из‑под шкапа старые газеты, разрыли, а в одной из них портрет Керенского. — Ага! Этого нам только и нужно. Будете все расстреляны. Мы так и замерли. Стоим, молчим. Слышно только, как у мужа во рту часы тикают, да как тетка через бриллиант сопит. Вдруг двое, что в шкап полезли, ухватили что‑то и ссорятся. — Я первый нашел. — Нет я. Я нащупал. — Мало что нащупал. Нащупал да не понюхал. — Чего лаешься! Присоединяй вопще, там увидим. Мы слушаем и от страха совсем пропали. Что они такое могли найти? Может быть, труп какой‑нибудь туда залез? Нет, смотрим, вынимают маленькую бутылочку, оба руками ухватили. — Политура! И остальные подошли, улыбаются. Мы только переглянулись: — И везет же нам! Настроение сразу стало у меня такое восторженное. — Вот что, — говорят, — мы вас сейчас арестовывать не будем, а через несколько дней. Забрали ложки и уехали. Через несколько дней получили повестки — явиться на допрос. И подписаны повестки фамилией “Гаврилюк”. Думали мы, думали — откуда нам эта фамилия знакома, и вспомнить не могли. — Как будто Фенькиного жениха Гаврилюком звали, — надумалась тетка. Мы тоже припомнили, что как будто так. Но сами себе не поверили. Не может пьяный солдат, икавший в кухне на весь коридор, оказаться в председателях какой‑то важной комиссии по допросной части. — А вдруг!.. Почем знать! И зачем мы Феньку выгнали! Фенька была так ленива и рассеянна, что вместо конины сварила суп из теткиной шляпы. Шляпа, положим, была старая, но все‑таки от конины ее еще легко можно было отличить. Никто из нас, конечно, есть этого супа не стал. Фенька с Гаврилюком вдвоем всю миску выхлебали. — Что‑то будет! Однако пришлось идти. Вхожу первая. Боюсь глаза поднять. Подняла. Он! Гаврилюк! Сидит важный и курит. — Почему, — говорит, — у вас портрет Керенского контрацивурилицивурилена? Запутался, покраснел и опять начал: — Концивугирицинера… Покраснел весь и снова: — Костривуцилира… Испугалась я. Думаю, рассердится он на этом слове и велит расстрелять. — Извините, — говорю, — товарищ, если я позволю себе прервать вашу речь. Дело в том, что эти старые газеты собирала на предмет обворота ими различных предметов при выношении, то есть при выносьбе их на улицу бывшая наша кухарка Феня, прекрасная женщина. Очень хорошая. Даже замечательная. Он скосил на меня подозрительно левый глаз и вдруг сконфузился. — Вы, товарищ мадам, не беспокойтесь. Это недоразумение, и вам последствий не будет. А насчет ваших ложек, так мы расстрелянным вещи не выдаем. На что расстрелянному вещи? А которые не расстреляны, так те могут жаловаться в… это самое… куды хочут. — Да что вы, что вы, на что мне эти ложки! Я давно собираюсь пожертвовать их на нужды… государственной эпизоотии. Когда мы вернулись домой, оказалось, что наш дворник уже и мебель нашу всю к себе переволок — никто не ждал, что мы вернемся. Ну, не везет ли мне, как утопленнику! Серьезно говорю — будь у меня кольцо, да проглоти его рыба, да дай мне эту рыбу съесть, уж непременно это кольцо у меня бы очутилось. Дико везет! “КЕ ФЕР?”{8} Рассказывали мне: вышел русский генерал — беженец на Плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на пеструю говорливую толпу, почесал переносицу и сказал с чувством: — Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже хорошо. А вот… ке фер? Фер‑то ке? Генерал — это присказка. Сказка будет впереди. * * * Живем мы, так называемые ле рюссы{9} самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а — вопреки законам физическим — взаимоотталкиванием. Каждый ле рюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его. Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица “вор”, которую ставят перед именем каждого ле рюсса: Вор — Акименко, вор — Петров, вор — Савельев. Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского “le” для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки “дон”: Дон Диего, дон Хозе. Слышатся разговоры: — Вчера у вора — Вельского собралось несколько человек. Были вор — Иванов, вор — Гусин, вор — Попов. Играли в бридж. Очень мило. Деловые люди беседуют: — Советую вам привлечь к нашему делу вора — Парченку. Очень полезный человек. — А он не того?.. Не злоупотребляет доверием? — Господь с вами! Вор — Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души. — А может быть, лучше пригласить вора — Кусаченко? — Ну нет, этот гораздо ворее. Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает: — Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл? И еще больше пугает равнодушный ответ: — А кто его знает — почему да где… Говорят — вор, ну и ладно. — А вдруг это неправда? — Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором? И действительно — почему? * * * Соединенные взаимным отталкиванием, ле рюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и спасающих ее. Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русские борщи и угощают ими спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгают своим главным делом, а если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ. Другую картину представляют из себя спасающие: они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда‑то ездят и разоблачают друг друга. К продающим относятся равнодушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят бело — каленой ненавистью. — Слышали, вор — Овечкин какой оказался мерзавец. Тамбов продает. — Да что вы! Кому? — Как — кому? Чилийцам! — Что? — Чилийцам — вот что! — А на что чилийцам Тамбов дался? — Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России. — Так ведь Тамбов‑то не овечкинский, как же он его продает? — Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором — Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить, взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать усть — сысольское правительство. — А разве такое есть? — Было. Положим, недолго. Один подполковник — не помню фамилии — объявил себя правительством. Продержался все‑таки полтора дня. Если бы мы его поддержали вовремя, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки? Вот и проворонили Россию. А все он — вор — Овечкин. А вор — Коробкин — слышали? Тоже хорош. Уполномочил себя послом в Японию. — А кто же его назначил? — Никому не известно. Уверяет, будто было какое‑то тирасполь — сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать — двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать. — Да кто же его признает? — А не все ли равно! Ему, главное, нужно было визу получить — для этого он и уполномочился. Ужас! — А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят. — Кем? — Неизвестно! — А у кого? — Тоже неизвестно. Ужас! — Да откуда же вы это узнали? — Из радио. Нас обслуживают три радио: советское “Соврадио”, украинское “Украдио” и наше собственное первое европейское “Переврадио”. — А Париж как к этому относится? — Что Париж? Париж, как известно, как собака на Сене. Ему что! — Ну а скажите, кто‑нибудь что‑нибудь понимает? — Вряд ли. Сами знаете, еще Тютчев сказал, что “умом Россию не понять”, а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начинал, говорят, животом понимать, да его уволили. — Н — да — м… — Н — да — м. Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством: — Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер‑то ке? Действительно — ке? МАРКИТА Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и табаком. Раскрасневшиеся дамы пудрили носы, томно и гордо оглядывали публику — знаю, мол, разницу между мною и вами, но снисхожу. И вдруг, забыв о своей гордой томности, нагибались над тарелкой и жевали пирожное, торопливо, искренно и жадно. Услуживающие девицы, все губернаторские дочки (думали ли мы когда‑нибудь, что у наших губернаторов окажется столько дочек), поджимали животы, протискивались между столиками, растерянно повторяя: — Один шоколад, один пирожное и один молоко… Кафе было русское, поэтому — с музыкой и “выступлениями”. Выступил добродушный голубоглазый верзила из выгнанных семинаристов и, выпятив кадык, изобразил танец апаша. Он свирепо швырял свою худенькую партнершу с макаронными разъезжающимися ножками, но лицо у него было доброе и сконфуженное. — Ничего не попишешь, каждому есть надо, — говорило лицо. За ним вышла “цыганская певица Раиса Цветкова” — Раичка Блюм. Завернула верхнюю губу, как зевающая лошадь, и пустила через ноздри: Пращвай, пращвавой, подругва дарагавая! Пращвай, пращвавай — цэганская сэмэа!.. Ну что поделаешь! Раичка думала, что цыганки именно так поют. Следующий номер была — Сашенька. Вышла, как всегда, испуганная. Незаметно перекрестилась и, оглянувшись, погрозила пальцем своему большеголовому Котьке, чтоб смирно сидел. Котька был очень мал. Круглый нос его торчал над столом и сопел на блюдечко с пирожным. Котька сидел смирно. Сашенька подбоченилась, гордо подняла свой круглый, как у Котьки, нос, повела бровями по — испански и запела “Маркиту”. Голосок у нее был чистый, и слова она выговаривала просто и убедительно. Публике понравилось. Сашенька порозовела и, вернувшись на свое место, поцеловала Котьку еще дрожавшими губами. — Ну вот, посидел смирно, теперь можешь получить сладенького. Сидевшая за тем же столиком Раичка шепнула: — Бросьте уж его, на вас хозяин смотрит. Около двери. С ним татарин. Черный нос. Богатый. Так улыбнитесь же, когда на вас смотрят. На нее смотрят, а она даже не понимает улыбнуться! Когда они уходили из кафе, продавщица, многозначительно взглянув на Сашеньку, подала Котьке коробку конфет. — Приказано передать молодому кавалеру. Продавщица тоже была из губернаторских дочек. — От кого? — А это нас не касается. Раичка взяла Сашеньку под руку и зашептала: — Это все, конечно, к вам относится. И потом я вам еще посоветую — не таскайте вы с собой ребенка. Уверяю вас, что это очень мужчин расхолаживает. Верьте мне, я все знаю. Ну ребенок, ну конфетка, ну мама — вот и все! Женщина должна быть загадочным цветком (ей — Богу!), а не показывать свою домашнюю обстановку. Домашняя обстановка у каждого мужчины у самого есть, так он от нее бежит. Или вы хотите до старости в этой чайной романсы петь? Так если вы не лопнете, так эта чайная сама лопнет. Сашенька слушала со страхом и уважением. — Куда же я Котьку дену? — Ну пусть с ним тетя посидит. — Какая тетя? У меня тети нет. — Удивительно, как это в русских семьях всегда так устраиваются, что у них тетей нет! Сашенька почувствовала себя очень виноватой. — И потом надо быть повеселее. На прошлой неделе Шнутрель два раза для вас приходил, да, да, и аплодировал, и к столику подсел. А вы ему, наверное, стали рассказывать, что вас муж бросил. — Ничего подобного, — перебила Сашенька, но густо и виновато покраснела. — Очень ему нужно про мужа слушать. Женщина должна быть Кармен. Жестокая, огненная. Вот у нас в Николаеве… Тут пошли обычные Раичкины чудеса про Николаев, роскошнейший город, Вавилон страстей, где Раичка, едва окончив гимназию, сумела сочетать в себе Кармен, Клеопатру, Мадонну и шляпную мастерицу. На другой день черноносый татарин говорил хозяину чайной: — Ты мэнэ, Григорий, познакомь с этим дэвушкой. Она мэнэ сердце взяла. Она своего малшика поцеловала — в ней душа есть. Я человек дикий, а она мэнэ теперь, как родственник, она мэнэ как племянник. Ты познакомь. Маленькие яркие глазки татарина заморгали, и нос от умиления распух. — Да ладно. Чего ж ты так расстраиваешься. Я познакомлю. Она действительно, кажется, милый человек, хотя — кто их разберет. Хозяин подвел татарина к Сашеньке. — Вот друг мой — Асаев, желает с вами, Александра Петровна, познакомиться. Асаев потоптался на месте, улыбнулся растерянно. Сашенька стояла красная и испуганная. — Можно пообедать, — вдруг сказал Асаев… — У нас… у нас здесь обедов нет. У нас только чай, файф о’клок до половины седьмого. — Нэт… я говору, что мы с вами поедем обедать. Хотите? Сашенька совсем перепугалась… — Мерси… в другой раз… я спешу… мой мальчик дома. — Малшик? Так я завтра приду. Он криво поклонился, раз — два, точно поздравлял, и отошел. Раичка схватила Сашеньку за руку. — Возмутительно. Это же прямо идиотство. В нее влюбился богатейший человек, а она его мальчиком тычет. Слушайте, я завтра дам вам мою черную шляпу и купите себе новые туфли. Это очень важно. — Я не хочу идти на содержание, — сказала Сашенька и всхлипнула. — На содержание? — удивилась Раичка. — Кто же вас заставляет? А что вам помешает, если богатый мужчина за вами сохнуть станет? Вам помешает, что вам будут подносить цветы? Конечно, если вы будете все время вздыхать и нянчить детей, то он с вами недолго останется. Он человек восточный и любит женщин с огнем. Уж верьте мне — я все знаю. — Он, кажется, очень… милый! — улыбнулась Сашенька. — А если сумеете завлечь, так и женится. Зайдите вечером за шляпой. Духи у вас есть? Сашенька плохо спала. Вспоминала татарина, умилялась, что такой некрасивый. — Бедненький он какой‑то. Любить его надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей и вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли. Нос у него в каких‑то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий, непригретый. Вспоминала мужа, красивого, нехорошего. — Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в собственном автомобиле с желтой англичанкой. Всплакнула. Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на карменный лад. — Тра — ля — ля — ля! А тут еще подвезло: соседка — жиличка начала новый флюс — это значит дня на три, на четыре — дома. Обещала присмотреть за Котькой. В Раичкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька почувствовала себя совсем демонической женщиной. — Вы думаете, я такая простенькая? — говорила она Раичке. — Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут. Раичка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче подмазать губы. Татарин пришел поздно, и сразу к Сашеньке. — Едем. Обэдать. И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал. На улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже и вообразить не могла. Немножко растерялась, но лакированные туфли сами побежали, прыгнули — словно им это было дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили. В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал: — Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что‑то говорить буду. Ты подожди. Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин назаказывал каких‑то шашлыков рассеянно. Все смотрел на Сашеньку и улыбался. Сашенька выпила залпом рюмку портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо. Татарин закачался, и лампа поехала вбок. Видно, не надо было так много. — Я дикий, — говорил татарин и заглядывал ей в глаза. — Я такой дикий, что даже скучно. Совсэм один. И ты один? Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раичку. — Один! — повторила она машинально. — Один да один будет два! — вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку. Сашенька не поняла, что значит “будет два”, но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться. Татарин удивился и выпустил руку. “Надо быть Кармен”, — вспомнила Сашенька. — Вы способны на безумие? — спросила она, томно прищурив глаза. — Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции. Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: “Маркита! Маркита! Красотка моя!..” Татарин смотрел грустно. — Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ? — Ха — ха! Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете! Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз — банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей — испанкой. Ей казалось, что у нее огромные, черные глаза и властные брови. Красотка Маркита… — У тебя хороший малшик, — тихо сказал татарин. Сашенька сдвинула “властные” брови. — Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я — Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим — до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым. Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала! “Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…” Татарин молча высосал два бокала один за другим и опустил нос. Сашенька как‑то сбилась с толку и тоже молчала. Татарин спросил счет и встал. По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, опустя нос, будто дремал. “Он слишком много выпил, — решила она. — И слишком волновался. Милое в нем что‑то. Я думаю, что я его ужасно полюблю”. Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку. — До завтра… да? Хотела прибавить что‑нибудь карменное, да так ничего и не придумала. Дома встретила ее жиличка с флюсом. — Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь. В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской “национальной” кровати сидел крошечный Котька и дрожал. Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал: — Где ты плопадала, дулища? Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе. — Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж недолго… На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на улице Асаева. Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух. — Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня? Татарин тупо смотрел вбок. — Нет. Кончена. — Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила? Татарин махнул рукой. — Она… ты не знаешь… Она — дэмен. Ашибка вышла. Нет. Не приду. Кончена! L’ÂME SLAVE{10} П. А. Тикстону I Обед подходил к концу. Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой кофе. Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич — шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила жареного картофеля. Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше — лысый, обрюзгший, другой — помоложе, с наглыми глазами и фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным ногтем. Оба были оливково — смуглы и громко переговаривались на ломаном французско — испанском языке. Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко дергая металлические струны, заиграли песню. Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие‑то слова, из которых более или менее понятно выделялся только припев: — Pardon, madame, pardon, je suis cochon{11}. Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по — собачьи. Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика. Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол объедки с грязных тарелок. Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго смотрел на старика, вздохнул и сказал: — Тяжелое зрелище! — Что? — спросила жена. — Человек‑то ведь уже немолодой, детный, ради куска хлеба по — собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели! Господи! Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком. — Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело. Андрей Сергеич рассердился. — ”Всем”! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, — вон я даже свой стакан пива не допил! — и сравнила с этим несчастным, который в угоду нам лает по — собачьи, топчет в грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку — ша — ем! Он и поет‑то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода горло сводит. — Но знаешь, Андрюша, он, по — моему, все‑таки довольной полный. То есть я хотела сказать — не очень истощенный. — Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные легюмы ест, да — с, а какие‑нибудь объедки, ну вот и пухнет. Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений. Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи! Низость какая! Как подумаешь… — Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат… — Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине‑то, в сущности‑то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне нехорошо… Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал эту руку и вышел. Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика визжала от удовольствия. Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав “пардон”, сунула их под тарелку около старика. * * * Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его ждала стриженая “la petite”{12} с рыже — крашеными щеками и пестрым платочком на шее. “La petite” встретила друга восторженно и раболепно, лепетала про “ton talent”{13}. Старик пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них находится не заурядный обыватель, а тонкий артист. II Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и какой гадости только не было, пока добирались в трюме до Константинополя. Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы направились в Париж. В Париже устроились кое‑как — “и шатко и валко”. Он работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на случай болезни или какой иной беды. А пока что работали. Вязиков отнесся к Угаровым как‑то покровительственно и свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до последней степени. Спросил вскользь — как они поживают, а когда те начали честно рассказывать, он даже не дослушал. Покачал головой и усмехнулся. — Не долог и не нов рассказ, как сказал один поэт. Этак вы двадцать лет просидите, если, конечно, раньше не умрете от такой жизни. Удивительно, как у вас у всех мало инициативы! Ткнула вас судьба носом в какую‑то ерунду, вы и сидите и шелохнуться боитесь, точно гуси, которым через клюв мелом черту провели. — А что же делать‑то? — робко спросил Угаров. — Что делать? Вот посмотрите я. Я всего четыре дня в Париже, а у меня в портфеле уже четырнадцать предложений. Нужно только детально ознакомиться с ними и выбрать. И заметьте, это все без оборотного капитала, а будь у меня хоть несколько сот франков… — А у нас есть тысяча, — сказала Угарова, — да мы трогать боимся. Вязиков оживился. — Да? У вас тысяча? Послушайте, да ведь это же безумие держать деньги под замком, когда вы можете, начав с этими пустяками, через год быть обеспеченными людьми. Постойте, я к вам завтра же зайду, и мы потолкуем. Ей — Богу, мне вас жалко! Вы когда дома‑то бываете — наверное, только к обеду? Ну вот, я к обеду и зайду. — Он хороший, — говорил в тот же вечер Угаров своей жене. — Он сказал: “Мне вас жалко”. На другой день Вязиков пришел прямо к обеду. Угарова поделилась с ним супом и макаронами, которые сама варила на спиртовке. Он поел и тотчас же ушел, обещав зайти завтра, чтобы окончательно столковаться. — Видно, что хороший человек, — сказал про него Угаров. — И дельный, — прибавила жена. Хороший и дельный стал ходить каждый день обедать. Иногда сидел весь вечер. — Предложить бы ему ночевать у нас. Человек деликатный, сам сказать стесняется. — И то правда. Ходит‑то ведь он сюда из‑за нас же. Проекты‑то для нас вырабатывает. Вязиков ночевать, слава Богу, согласился. — А где же вы храните вашу знаменитую тысячу? — спросил он как‑то вскользь. — Да здесь, в комоде. Мы и не запираем никогда. Прямо в коробке из‑под папирос лежит. По — моему, запирать все на замок как‑то оскорбляет прислугу. Точно уже все кругом воры! Отельчик наш хотя и скверный, но прислуга честная, никогда ничего не пропадало. На другой день, когда супруги уходили на работу, Вязиков сказал, что останется дома — “кое‑что разработать”. Вернувшись, его не застали, и к обеду он не пришел. Забеспокоились. — Не случилось ли чего? Не пришел и на другой день. Доставая мужу носовой платок, Угарова удивилась, что в комоде все перерыто. Стала прибирать, заглянула в папиросную коробочку — пятисот франков не хватало. — Неужели ты можешь думать, что это он? — испугался Угаров. — А если даже и он. Значит, временно понадобилось. Очевидно, завтра все и объяснится. — Ну конечно! Если бы это какой‑нибудь вор украл, он бы все взял. Ясно, что это Вязиков и что нужно было именно пятьсот на какой‑нибудь спешный задаток. — Для нас же человек старается. Вязиков не приходил. — А знаешь что? — додумался Угаров. — Пожалуй, что это он и не для дела взял, а по нужде. Понимаешь? Чтобы при первой же возможности так же незаметно вернуть, как незаметно взял. — Ну конечно! Не стал прямо у нас просить. Он из деликатности так и сделал. А теперь, пока не раздобудет этих денег, из деликатности и приходить не будет. — Господи, Господи! Может быть, без обеда сидит. Долго горевали. Наконец решили — если придет, делать вид, что ничего не замечали, и всячески давать ему возможность подсунуть деньги обратно. — Человек ведь деликатный. Человек стесняется. Уходя, оставили прислуге ключ, чтобы непременно дала его Вязикову и не мешала ему сидеть в комнате и заниматься сколько захочет. — Только вряд ли он днем придет. Он ведь знает, что нас днем не бывает. — Ах, только бы не догадался, что мы заметили. При его деликатности это было бы ужасно! Вернувшись вечером, с радостью узнали, что Вязиков приходил. — Ага! Я говорил! — Нет, это я говорила! Вязиков приходил, но пробыл всего несколько минут, причем двери запер. Супруги перемигнулись. — Ага! Ну кто был прав? Знаю я людей или нет? — Ну теперь посмотрим короб… да где же она? Коробки в комоде не было. Пошарили еще. Шарили долго. Нашли ее уже утром, под комодом, пустую. Вязиков больше не приходил. Угаровы никогда между собой не говорили о нем. Только раз Угаров задумчиво сказал: — А все‑таки подло с нашей стороны, что мы его подозреваем. Но тут же сконфузился и смолк. НА НОВЫЙ, 1927 ГОД Вот и Новый год. Положим, не наш, а стиль нуво{14}. Но мы, русские, — народ сговорчивый. Мы и стиль нуво отпразднуем, и своего не забудем. Даже жалеем, что мало Новых годов. Мы бы и наш, и ваш, и ихний, и евоный, и ейный. Мы — покладистые. А к тому же, надо признаться, изрядно сбились с толку. А кто виноват? Виноваты наши культурные центры, то есть русские рестораны. Под Пасху вдруг объявление: “Пасхальный ревельон, блины всю ночь”. Чувствуешь, что‑то здесь неладно, но думаешь: ведь это — наши единственные ревнители старины и хранители заветов. И, по русской неуверенности, даже в себе усомнишься: видно, забыл, спутал — им лучше знать. На масленицу плакаты: “Шашлыки и молодые поросята — традиционные русские блюда”. Вспоминаешь, будто масленица‑то — мясопуст, но опять‑таки уверенности яркой нету. Напечатано — “традиционные”. Печать ведь имеет большую силу, влияет на умы. Шестая держава. Не очень‑то поспоришь. Эй, нет у русского обывателя не только самоуверенности, но и гордости. Смотрите — француз. Да он всем гордится. Недавно, смотрю, какой‑то паршивый ресторанчик огромный плакат вывесил: “Единственный парижский ресторан, в котором во время ревельона не будет музыки”. Гордится. А на самом деле что, подумаешь, за доблесть — поскупился оркестр нанять, только и всего. А их “специальности”! Какая‑нибудь завалящая закусочная, торгующая горлодером и рагу из копыт, оповещает о себе. Недавно на дверях маленького ресторанчика прочла гордое заявление, способное поставить на место любого знатного конкурента: “Специальность — яйца всмятку”. Скромная специальность. А вот ведь — гордятся. Сегодня, в Новый год, хочется вспомнить счастливое прошлое. Вот так, лежишь на кровати, стук в дверь. Ну конечно, вопишь не своим голосом: — Кто там? Сколько раз говорила, чтобы не смели меня будить… Но тут же вспоминаешь, что сегодня Новый год и что этот стук обозначает что‑нибудь приятное: цветы, конфеты, духи… Наверное, ландыши… — Войдите! Просовывается в дверь утиный нос горничной: — Полотеры поздравляют. Те самые, что вчера лампу в гостиной… Успокоишься, задремлешь. Тук — тук. Опять нос. Словно кукушка в часах. — Почтальоны… — Дворники, восемь человек… А интересно, какое у наших беженских детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней? Во — первых, какой‑то сплошной борщ. Борщ с кашей, борщ с салом, борщ с ватрушками, борщ с ветчиной. По губерниям — где что. Затем в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах — пейзане, или мужики. Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались. Мужики были — талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда. Кроме губернаторов и мужиков, были еще разные полки, в которых были офицеры. Жены этих офицеров в количестве восьмидесяти тысяч хлынули во время революции в Европу и Америку. Четвертое сословие составляли в России “Бесы” Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы. Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского. Вылетели в Европу. — Что, нечистая сила, помогли тебе твои козни? Губернаторы вылетели лицом назад, поэтому пишут воспоминания. Бесы Достоевского — лицом вперед, поэтому принялись за журналы и газеты. На чужбине и те и другие забыли былые схватки, покумились, выпили на “ты” и вместе едят борщ всех губерний. — Так это, значит, я вас тогда приказал арестовать? — Да, да, бомбу мы тогда для вас приготовляли. — Надо отметить в мемуарах. Ом, анкор де каша{15}. Что все это значит? Если ты не преступник, так, значит, я гнусный палач. Эх, все мы перед борщом равны. Только в закрытых заседаниях, где читаются мемуары о прошлом и доклады о будущем, губернаторы и бесы без всякой жалости, жестоко и порой несправедливо (э, нам не до сантиментов!) уничтожают друг друга с корнем и навсегда. А что даст нам Новый год? Прошлогоднее мое предсказание исполнилось. Напоминать о нем не буду, потому что это будет кое — кому неприятно. А этот год? Есть в имени его нехорошая цифра. Семерка. Топор. Рядом с ним цифра “два”, безвольная, нежная, лебединого начертания, — не удержать ей топора. А через нее — “девять”, самая старая из всех, последняя. Ей через двойку не дотянуться, да и не захочет она вмешиваться. Только бы пошел год быстрым темпом. Есть такие года. И не в личной жизни отдельных людей, а сам по себе. Чувствуется, как он спешит, мнет события, бежит, гонит, путает. В августе хватит мороз, в январе — фиалки — скорей, скорей. Добежит и рухнет в бездну. А тягучие, нудные, как они противны! Остановился такой год на какой‑нибудь гадости — на зиме либо на осени — и тянет, тянет, морозит, поливает. И события в такой год такие же затяжные, нудные. Если кто в такой год заболеет — так на три месяца. Женится — так на всю жизнь. Будем же его дружно подгонять, этот двадцать седьмой, чтобы он не очень задумывался. ОРАТОРЫ Ораторы — это моя слабость. Мое блаженство и мученье. Завидую. Хочу тоже говорить — и не умею. Удивительное это дело. Иногда какой‑нибудь маленький, корявенький человечек сидит тихо, жует банкетную телятину да вдруг как вскочит, стукнет вилкой об стакан и пошел, и пошел — откуда что берется! — …Милостивые государи! Под этой гостеприимной кровлей, объединяющей могучим куполом… Господа! Я хочу обрисовать перед вами доступными мне штрихами личность Семена Петровича, которого вы видите сейчас среди нас, окруженного друзьями и семьей, представленной в лице кумовой свояченицы. Вспомните, господа, слова поэта: Казак на север держит путь, Казак не хочет отдохнуть. Вынем эти слова из уст поэта и вложим их в уста Семена Петровича. И что же получится? Не получится ровно ничего… Волны красноречия бегут, набегают друг на друга, гонят, тонут, хлещут, блещут. А потом подымается другой и скажет задушевно и вдумчиво: — Господа! Я не оратор. Слезы мешают мне говорить. Не знаю, что было бы, если бы они не мешали, потому что и с этой помехой он легко и свободно заполняет полтора часа. И чего — чего только не коснется это талантливое существо: Фридриха Барбароссы, планетоидов, пророка Самуила, Анны Павловой, геологических наслоений Северной Гвинеи, “Подарка молодым хозяйкам” Молоховец, аппендицита, Оскара Уайльда, малороссийских бахчей, Пифагора, фокстрота, Версальского договора, швейной машины, лечения рака радием, церковного пения, амфибрахия, кровообращения у насекомых, флагеляции у древних развратников, Юлия Цезаря, птичьих паразитов, Конфуция, фашизма, вороньего насморка — и все это подведет так ловко и тонко и из всего этого так ясно выведет, что юбиляр Семен Петрович был, есть и будет замечательным страховым деятелем. Да так просто и убедительно, что никто даже и не удивится, каждому покажется, что именно через амфибрахий и лежал прямой логический путь к сущности Семена Петровича. Но самый страшный тип оратора — оратор спокойный, который перед своею речью взглянет на часы, щелкнет крышкой и скажет твердо: — Господа! Я буду краток. Ах, не верьте ему! — Господа! Я не задержу долго вашего внимания и не отниму от вас много времени. Повторяю — я буду краток. И пойдет. — Мы собрались здесь, объединенные общей целью отпраздновать юбилей высокочтимого Семена Петровича Чолкина. Дорогой Семен Петрович! Думали ли вы, когда невинным ребенком резвились в полях и рощах Тамбовской губернии, сначала в дошкольном возрасте, а затем гимназистом, думали ли вы, что когда‑нибудь в далекой, чужой вам стране друзья ваши будут праздновать ваш юбилей? Но тут я попрошу разрешения сделать маленькое отступление и описать подробнее природу Тульской губернии, столь цветущую весною и летом, но зимою покрытую снегом и подвергнутую увяданию. Таким образом, я открою перед вами всю картину, так сказать, физического воздействия на юную душу Семена Петровича, чтобы затем перейти к влиянию окружающей среды, впечатлений эстетических, влияний политических и стечений обстоятельств. Проследим шаг за шагом жизнь нашего дорогого юбиляра. Оратор этого сорта имеет одну хорошую сторону, он решительно ничего не замечает. Во время его речи громко разговаривают, ходят друг к другу в гости, иногда даже начинают концертное отделение. И когда после полуторачасовой речи оратор скажет: — Я боюсь утомить вас и поэтому просто предложу: выпьем за здоровье нашего доро… Он с изумлением видит, что стоит один перед пустым столом в пустой комнате, а в соседней зале юбиляр под ручку с двумя дамами кренделяет уже третью фигуру кадрили. * * * Самая лучшая торжественная речь, которую я когда‑либо слышала, была произнесена скромным бородатым человеком, инспектором уездного училища, по случаю открытия физического кабинета. Кабинет был оборудован на славу: на стене висело изображение уха в разрезе, на полке стояла змея в спирту и лейденская банка. Оратор встал на фоне уха, под самой змеей, и окинул толпу орлиным взором. Толпа — два учителя, батюшка, городской голова, человек двадцать мальчишек и я. — Господа, — начал оратор. — Еще с незапамятных времен, когда дикие кочевья скифов оживляли унылые степи спаленного солнцем ковыля и осокоря… вернее, даже несколько позже… гм… Всеволод Большое Гнездо… оставим Всеволода, скажу просто: когда татары, тяжким игом своим надавившие на святую Русь, и в тысячу сто одиннадцатом году в битве при Калке… да и не в битве при Калке это было, а значительно позже. В юность Иоанна Грозного, вот когда. Когда Сильвестр и Адашев мудрыми советами своими направляли будущего свирепого царя на… да и вовсе не во времена Иоанна Грозного это было, а вернее, что при Петре Великом, при великом нашем реформаторе, зажегшем свой фонарь от европейской свечи, и который, как поется в народной песне: Сам с ружьем, с солдатским братом, Сам и пушку заряжал… Труден был путь молодого царя, но Петр не унывал. Петр… но при чем тут Петр? Тут, скорее, Екатерина, мудрая правительница, матушка Екатерина, одним взмахом пера уничтожившая взятки. Окруженная блестящей плеядой сотрудников, преимущественно из высшего общества, Екатерина Великая… да и не при Екатерине все это было, господа, не при Екатерине, а вернее, что при императоре Павле Первом… да позвольте, — вдруг совсем простым бытовым тоном обратился оратор в сторону учителей и батюшки, — позвольте: когда к нам в последний раз попечитель приезжал? — Два года тому назад, — отвечали учителя. — Как раз два года. — Ну так вот, — радостно продолжал оратор. — Вот уже, значит, когда! Еще два года тому назад возник вопрос о том, что нашему училищу необходим физический кабинет. Вот теперь, после долголетних трудов и хлопот, мы его и открыли. С какой завистью жала я его руку! * * * Сама я говорила только один раз. Без подготовки, по вдохновению. Справляли свадьбу какого‑то старого дурака (ненавижу его с тех пор!). За обедом говорили речи. И вдруг все привязались ко мне — скажите да скажите. Я долго отказывалась, говорила, что не подготовилась, а экспромтом не умею. Ничего не помогло. Заставили. А новобрачного дурака, надо заметить, звали Владимир Иванович Поликарпов. Я встала, взволновалась, но взяла себя в руки и громко и четко произнесла: — Дорогой Владимир Поликарпович. Вот вы сегодня вышли замуж… Остановилась, спохватилась и поправилась: — То есть Поликарп… И это было все. И я с ужасом увидела, что больше мне сказать абсолютно нечего. Криво усмехнулась и села. С тех пор я не выступаю публично. Но что значит вся эта произнесенная мною ахинея? Это идиотское “то есть Поликарп”? Может быть, это и есть ораторское вдохновение, которое охватывает человека и, как он ни отбивайся, несет вихрем, пока не треснет лбом об какого‑нибудь такого Поликарпа. Говорите, говорите, милые ораторы, а я буду слушать вас. Я — птица с опаленными крыльями… Я уж не запою! ЛИЗА Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании. Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный — страстная суббота. Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприлично. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления. Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос‑то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами: “Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!” Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут. Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала: — К исповеди‑то небось таскали. Что похуже — то нам, а что получше — то для себя. Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага, и пришлось засесть в детской. А тут, как на грех, нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из‑за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать‑то — ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается. Спросить не у кого, драться нельзя. Беда! Наконец пришла Лиза. У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно — вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая. Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением. Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен. У нее есть дядя — семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко от четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой — он все и выпил. Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видел. Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть — сунул голову в шкап, съел курицу и пошел. Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят. Потом Лиза очень хорошо говорит по — французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает. Вообще жизнь у Лизы очень интересная. И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо. — Никому? — Никому во веки веков, аминь! Лиза косит глаза на дверь — глаза белые, страшные — и лепечет: — Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребята, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть. — Щенят есть нельзя. Грех, — испуганно говорит Лена. — Так ведь она не призналась, сказала, быдто ребята. У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух. — Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться. — Лиза, а ты видела черта? — Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится. — А ты видела? — Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят. — В черной кошке, говорят, очень много этого самого, — говорю я. — Чего? — Черта. Если она дорогу перебежит — беда неминучая. — Даже заяц черный и то опасно, — вставляет Лена. Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала. — Очень опасно, — подтверждает Лиза. — Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла. Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол. — Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так — ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили — вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь. — А что вам на Пасху подарят? — спрашивает Лиза. — Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что? — А мне подарят… тоже крокет и еще… рояль. — Так ведь у тебя уж есть рояли. — Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку. Счастливая Лиза! Все у нее с золотом. — Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом. — Это у нас такие одеколоны. У Лены глаза стали круглые, но я‑то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый. — А вы к заутрене поедете? — вдруг спрашивает Лиза. Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут — неужто, мол, не голубые. Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает: — Еще не известно ничего. Какая будет погода. Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела. — Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, — поддержала я наше достоинство. — А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, — очень бестактно замечает Лиза. Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой. — Опять она на коленях! Все паголенки протерла — не наштопаешься. “Она” — это я. Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу. — Да слезешь ты или нет! — кричит няня. — Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла. Лиза подымается. Тут уже вполне удобно и мне слезть со стула. Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала: — У вашей няни в перине вместо пуху три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают. У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет. Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол. Уходит. Мы остаемся с Леном вдвоем. Молчим. Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным. Вишневое деревце зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату. Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит… КОКАИН Шелков и сердился, и смеялся, и убеждал — ничто не помогало. Актриса Моретти, поддерживаемая своей подругой Сонечкой, упорно долбила одно и то же. — Никогда не поверим, — пищала Сонечка. — Чтобы вы, такой испорченный человек, да вдруг не пробовали кокаину! — Да честное же слово! Клянусь вам! Никогда! — Сам клянется, а у самого глаза смеются! — Слушай, Шелков, — решительно запищала Сонечка и даже взяла Шелкова за рукав. — Слушайте — мы все равно отсюда не уйдем, пока вы не дадите нам понюхать кокаину. — Не уйдете? — не на шутку испугался Шелков. — Ну это, знаете, действительно жестоко с вашей стороны. Да с чего вы взяли, что у меня эта мерзость есть? — Сам говорит “мерзость”, а сам улыбается. Нечего! Нечего! — Да кто же вам сказал? — Да мне вот Сонечка сказала, — честно ответила актриса. — Вы? — выпучил на Сонечку глаза Шелков. — Ну да, я! Что же тут особенного? Раз я вполне уверена, что у вас кокаин есть. Мы и решили прямо пойти к вам. — Да, да. Она хотела сначала по телефону справиться, да я решила, что лучше прямо прийти, потребовать, да и все тут. По телефону вы бы, наверное, как‑нибудь отвертелись, а теперь уж мы вас не выпустим. Шелков развел руками, встал, походил по комнате. — А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону или, еще лучше, прямо пошлю вам. — Не пройдет! Не пройдет! — завизжали обе подруги. — Скажите, какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы пришли сегодня попробовать — мы своего добьемся. Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что‑то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал искренно и нежно: — Дорогая моя. Раз вы этого требуете — хорошо. Я вам дам попробовать кокаину. Но пока не поздно, одумайтесь. — Ни за что! Ни за что! — Мы не маленькие! Нечего за нас бояться. — Во — первых, это разрушает организм. Во — вторых, вызывает ужасные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом страшно будет вспомнить. — Ну вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся. — Ну, дорогие мои, — вздохнул Шелков, — я сделал все, что от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки и слагаю с себя всякую ответственность! Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго рылся в туалетном столе. “Господи! Вот не везет‑то! Хоть бы мелу кусочек, что ли, найти…” Прошел в ванную. Там на полочке увидел две коробки. В одной оказался зубной порошок, в другой — борная. Призадумался. “Попробуем сначала порошок”. Всыпал щепотку в бумажку. — Он — дивный человек! — шептала в это время актриса Моретти своей подруге Сонечке. — Благородный и великодушный. Обрати внимание на его ресницы и на зубы. — Ах, я уже давно на все обратила внимание. Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча посмотрел на подруг, и ему вдруг жалко стало хорошенького носика Моретти. — Мы начнем с Сонечки, — решил он. — Кокаин у меня старый, может быть, уже выдохся. Пусть сначала одна из вас попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите эту щепотку зубного… то есть кокаину — его так называют: “зубной кокаин”, потому что… потому что он очень сильный. Ну — с, спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже! Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги. — Ай! Отчего так холодно в носу? Точно мята! Шелков покачал головой сочувственно и печально: — Да, у многих начинается именно с этого ощущения. Сидите спокойно. — Не могу! Прямо нос пухнет. — Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите тихо. Ради Бога — сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь забыться, или я ни за что не ручаюсь. Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее было сосредоточенное и испуганное. — Давайте же и мне скорее! — засуетилась актриса Моретти. — Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом! — Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не отступлю. Шелков вздохнул и пошел снова в ванну. “Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется”. — Дорогая моя, — сказал он, передавая актрисе порошок. — Помните, что я отговаривал вас. Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла глаза: — О, какое блаженство… — Блаженство? — удивился Шелков. — Кто бы подумал! Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не волнуйтесь, это скоро пройдет. — О, какое блаженство, — стонала Моретти. — Дорогой мой! Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка разинула рот… Это мне мешает забыться. Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась обвить шею Шелкова обеими руками. Он опустил ее на маленький диванчик. — О дорогой мой! Мне душно! Расстегните мне воротник… Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь почти в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне чудится, будто мимо нас порхают какие‑то птички и будто мимо нас цветут какие‑то васильки… Здесь пуговки, а не кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем ничего не сознаю. * * * Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила на столе записку: “Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин — занятие действительно безнравственное. Соня”. * * * На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная. Шелков встретил ее светски вежливо и любезно: — Очень рад, милый друг. Какими судьбами… — Милостивый государь! — строго прервала его актриса. — Я пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно. — Что с вами, дорогой друг? — наивно поднял брови Шелков. — Я вас не понимаю. — Не понимаете? — фыркнула Моретти. — Так я вам сейчас объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие производит кокаин на нервных женщин, и все‑таки решились дать мне. — Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это пренеприятная штука. Вы же сами требовали. — Да, но вы‑то должны были вести себя иначе! Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, так порядочные люди не поступают. — Позвольте? Что вы говорите? — снова удивился Шелков. — Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня? Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном. — Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться — это подло! Да! Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха. — Почему вы смеетесь? — краснея, чуть не плача, лепетала Моретти. — Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином. Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова. — Вы думаете? — Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких‑то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние не должны этого знать. Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила: — А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется, что у него галлюцинации? Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело: — Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже в науке известно. Можете справиться у любого профессора. Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная. МОНАРХИСТ Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался целый день по улицам, кричал “ура”, кричал “долой”, ел на Сенной жаренные в сале пирожки, пел “Марсельезу” и только к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин. Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой трясет так, что на комоде графин звякает. Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у “Скорохода” и давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого оставила на мели. Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал задумываться и завял. Расшевелить бы его как‑нибудь, да некогда было. Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома. Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин вместо пробки. — Хацкин! — громко и весело крикнул Ванин и сам почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка. — Хацкин! — повторил Ванин уже тихо и медленно. — Чего вы такой? А? Хацкин не оборачивался. — А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы хоть прогулялись. На улице‑то как весело. Праздник. Хацкин нервно дернул плечом. — Садитесь, Хацкин, чаю попьем. Хацкин повернулся. — Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы тоже прямо знали, с кем имеете дело. — Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы рекомендоваться вдруг вздумали? Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака. — Слушайте и знайте, — сказал он. — Я — монархист. — Как — с? — испуганно квакнул Ванин. — Мо — нар — хист! Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок неизъяснимо — бурого оттенка. — Господи, что это такое? — заерзал на стуле Ванин. — Как же это вы так‑то? Ничего не понимаю. Хацкин скривил рот в едкую усмешку. — Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал? Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот… — Уф — ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация. Хацкин развел руками. — А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не сердитесь: я очень люблю царственную пышность! — Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную пышность видали? Участок вы видали, а не пышность. Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно. — Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает чего‑нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого! — Черт знает что он говорит, — удивлялся Ванин. — Да какого вы Людовика видали? Хацкин развел руками в горьком недоумении. — Вот подите! Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито фыркнул и встал. — Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже разговаривать с вами неудобно. Вы — приверженец старого строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног. — Что там мой прах! — уныло усмехнулся Хацкин. — Пусть мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на ваших ногах. И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение погасло. — Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам тиранили. — А когда я люблю пышность! — Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не пригласили. Видел раз на набережной — какой‑то длинный офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне старую государыню — пришла ко мне чайку попить и сухарей принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала. — Людовик Пятнадцатый! — тихо вздохнул Хацкин и покачал головой, точно вспомнил о дорогом покойнике. — Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы и разговаривать‑то по — людовиковски не умеете. Уж вы не обижайтесь! — Пусть не умею. — Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась справедливость и один класс не будет угнетать другой? А? Неприятно? Хацкин упрямо и горько молчал. — Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна справедливость, я вам могу предложить следующий государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ (капиталисты — буржуи будут обессилены, и жало из их пасти будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) — итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать только одного человека — вас, Хацкин. Вы один будете угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на земле. Хотите так? Ванин остановился в снисходительно — выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы моментально и бесповоротно установить раз навсегда государственную форму России. Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение растерянное и жалкое. — Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти. Пусть так. И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо: — А когда я люблю пышность! Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У дверей он обернулся. Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс ногой. Тихо звенел графин на комоде. В ТРАМВАЕ — Мадам Либерман? — Ну конечно. Как живете? — Мерси вам. Кто живет хорошо, когда война? Какой у вас премилый фасончик шляпки! — Это — последняя мода. Парижская. Называется птисольда. Видите, полукепи, спереди — полукозырек, сзади — кант и бант. — Это ужасно милая шляпка. Ужасно! Но я видела еще ужаснее и еще последнее. Вчера моя кузина, Фанна Шельменкоц, приехала из Парижа. Так, верите ли, у нее фасончик совсем особенный. Прямо, можно сказать, последний из последних. Называется — “несчастный бельгиец”. Без слез смотреть нельзя. Серый колпачок какой‑то, а дерут за него полтораста франков. Неопределенной формы. Я ей говорю: “Фанна, носи его лучше перед назад; чтобы хоть удивлялись”. — А что ваш супруг? — Что хорошего, когда война! Сделал алюминий, сделал немножко меди. Теперь делает тулупы. — Да, конечно, война — это очень тяжело. Я искала вчера дублюр под жакет, так, верите ли, во всем городе нет золотистого цвета. А приказчик нахальничает, чтобы я взяла коричневое. Пусть его собака носит коричневую подкладку. Да, очень тяжела — эта война. — Знаете, мадам, моя Берточка вчера на сахаре познакомилась с одной барышней. — Где? — На сахаре. Ну, стояла в хвосте на сахар. Так эта барышня сказала, что нет такой возможности, чтоб немцы прошли через Дарданеллы. — Отчего им не пройти? — Совсем нет возможности. Дарданеллы — это же так узко! Там есть одно место — всего шестнадцать сантиметров ширины. Там немецкий флот ни за что не пролезет. — Так чего же тогда волнуются? Раз не пролезут, так и думать нечего. Чего же беспокоятся? — Это нарочно, чтобы распространять панику. — А зачем они ее распространяют? — Да так уж нужно. — Ужасно! Ужасно! Ох, эта война. Вы знаете, ни в одном театре билета не достанешь. Все переполнено. Говорят, будто немцы нарочно скупают билеты. — А им зачем? — Чтобы распространять уныние и упадок духа. — А что им от моего уныния? — Ну, это уже вопрос политический. — Ой, довольно, ой, довольно! Это же все — распространение паники! — Да, война — это так тяжело. Знаете, Берточка пела в концерте, так даже в закрытом платье. Настоящего брюссельского кружева платье. Восемьсот рублей. Ее папаша сделал халаты раненым и проволоку на беспроволочный телеграф. — Восемьсот рублей платье и даже не декольте? — Во — первых, Берточка платье по телефону заказала, так боялась “декольте” сказать: рубль двадцать копеек штрафу. А главное дело — война. Ах, Берточка — такой патриотический ребенок. “Как я, говорит, надену на себя декольте, когда народное бедствие и пушки стреляют?” Хотя, если декольте делать, так дешевле бы стоило, потому что голое место дешевле стоит, чем хотя бы коленкоровое. Но что наша публика понимает? Я сама купила из патриотизма горностаевую пелерину на бальное платье. Пусть себе… Во время войны нужно одеваться скромно. Когда муж сделает немножко чугуна, куплю соболей. — А где же ваш автомобиль? — Это уж после войны. Когда война кончится. Теперь не патриотично. Ах, наши бедные солдатики. Нехорошо ездить на автомобиле, когда бедные солдатики жертвуют собой, а подлые немцы в них стреляют из пушки. Нет, уж пусть лучше деньги лежат себе в банке. Автомобиль будет после войны. Нужно быть патриотичным. ИЗВОЗЧИКИ С тех пор как мы стали тылом, извозчики наши делятся на два сорта: 1) восьмидесяти- и 2) восьмилетних. Так как правила без исключения нет, то встречается иногда и третий сорт извозчиков, соединяющий качества обоих сортов. Это — извозчики восьмидесятивосьмилетние… Об этом последнем сорте мы много говорить не будем, потому что извозчики этого сорта вообще никогда никого никуда не везут и сидят на козлах исключительно для декоративного эффекта улиц. Везти они не могут. Им “недосуг”. Обычные же извозчики первых двух сортов везут, но при этом предпочитают ехать в ту сторону, в которую обращена морда лошади. — Тебе куда? Туда? — показывает он большим пальцем назад через плечо. — Мне туда не с руки. Увещевать его не стоит. Он тверд. Извозчик первого сорта — восьмидесятилетний — будет долго вести с вами предварительные разговоры. — Ась? — На Пушкинскую. — Ась? — На Пушкинскую. — Ась? — Не знаешь, что ли? — Это я‑то не знаю! Очень даже знаю Пушкинскую‑то. Он не смотрит на вас. Чего ему смотреть, — все равно не разглядит. Брови у него мохрастые, как моржовые усы, глаза через них чуть мелькают. К вам направлено только старое мохнатое ухо. — Ась? Оченно даже знаю. Пушкинскую‑то. Огороды там были. И не очень чтоб давно. Лет этак пятьдесят тому назад. Да, поди, и того не наберется. Огороды… Как же! А то не знаю, что ли? Он уже забыл, что сидит на козлах и что его седок нанимает. Ему кажется, что сидит он на завалинке и предается воспоминаниям. — Огороды? Как не знать! Оченно даже знаю. — Ну? Везешь, что ли, на Пушкинскую? — Восемь гривен положьте! — вдруг вспоминает он. Дергает лошаденку, чмокает, тпрукает. — Огороды? Как не знать! Вези его за восемь гривен на огороды. И чего их на огороды носит, пугалов несчастных? Восьмилетний сорт веселее. На вид он, положим, такой, как будто его и совсем нет. Торчит на козлах тулуп, на тулупе — шапка, сбоку рукавицы приперты. Только ежели обойти да заглянуть пристально, так увидишь, что из‑под шапки торчит круглый нос. — Извозчик! Свободен? Круглый нос наморщится. Это значит, что где‑то там, глубоко под шапкой, деловито нахмурились брови. Приподнимутся рукавицы, хлопнут по армяку, и страшный бас, которым разговаривают только деревенские мальчишки, и то только с лошадьми, ответит вам: — Полтора рублика положьте. А уж потом спросит: — А куда тебе ехать‑то? — На Николаевскую. — На какую Николаевскую: на вокзал аль на улицу? — На улицу. — Так бы и говорил, что на улицу. А то говорить не говорит! Туда же, еще ездок называется. От его густого баса и густого презрения вам делается неловко. — Ну, садись, что ли! Бац кнутом по шапке! — Но — о! Балуй! — Голубчик! Я‑то ведь не балую, чего же ты меня‑то хлещешь! — Но — о! — Голубчик, ты чего же направо поворачиваешь! Мне ведь налево надо. Николаевская‑то ведь налево. — Чего — о? Налево? Так бы и говорил, что налево. А то говорить не говорят, а туда же, седоком называются! Бац по шапке! Подвезя вас к месту назначения, восьмилетний извозчик опять скажет лошадиным басом: — Прибавить надо. — За что же тебе прибавлять‑то? — Как за что? Ведь я вез! Прибавите вы ему или не прибавите, — результаты будут одинаковые. Восьмилетнему извозчику непременно нужно показать перед всеми прохожими, дворниками и швейцарами, что он — мужик бывалый и знает, как седока обремизить. — Как же не прибавить‑то? — ворчит он лошадиным басом, получая прибавку. — Овес‑то нынче тридцать рублей фунт. Этак вез, одного овса сколько на него пошло, а он еще говорит: “За что прибавка?” Ничего не понимают, а туда же, на извозчика лезут. Вы уже давно будете сидеть в уютной гостиной и поддерживать томный разговор о грядущем ренессансе человеческого духа, освобожденного от темного плена влияний войны; вы уже давно забудете о привезшем вас восьмилетнем чудовище, — и разве только изредка, если вы человек нервный и чуткий, легкая дрожь неприятно скользнет вдоль вашей спины. Это оттого, что “он”, восьмилетнее чудовище, все еще не оставил вас. Он грызет вас, переворачивает с боку на бок и при одобрительном поддакивании дворников бубнит из‑под шапки лошадиным басом: — Туда же! Вези его! Нет, братец ты мой, на извозчике также надо понимать ездить! Овес‑то нынче что? То‑то и оно! ПСЕВДОНИМ Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима. Действительно — почему вдруг “Т