Выбрать главу

— Попробуйте еще раз выстрелить, — предлагали третьи, более благоразумные зрители, — наверное, весь грех в пистоне.

И в конце концов Вася сдался. Он согласился попробовать закончить пьесу в третий раз, обновив пистон. Эх, зачем он это сделал!

И вот в третий раз открыли занавес. Я стоял бледный и держал ружье, не туда направленное. Руки мои дрожали, в горле пересохло. Мне шептали зрители:

— Не туда целишься.

Но в глазах моих все рябило, и я не знал, куда целиться, ибо я был убежден, что все потеряно, непоправимо, что  о н а  глядит с сожалением на меня из своего угла (я уже не смотрел в ее сторону), что предстоит полный провал нашему делу и тяжкое испытание стыдом, которое я еле перенес однажды, подвизаясь на антирелигиозной пропаганде.

И я сказал с унынием, с тоской, еле шевеля губами:

— Прими свою награду, палач нашего счастья.

Пистон хлопнул, выстрела не последовало. Но артист, игравший врага моего, наученный Васей, грохнулся, что есть силы, и наскоро выговорил:

— Я принимаю удар судьбы.

Все остальное я плохо слышал. Кто-то громко засмеялся, кто-то свистнул, кто-то затопал ногами, кто-то зашикал, кто-то крикнул: «Занавес!» — и бросился его задергивать. Я кинулся прямо в гриме сквозь публику в комнаты к Прасковье Михайловне и, спрятавшись в угол за кроватью, громко заплакал… Слезы душили меня, чистые слезы непоправимой досады, попранных восторгов и любви. И пока артисты собирались в комнате, шумливые, в гриме, и скопом разряжали ружье, я все плакал. Я слышал, как выстукали заряд на стол и удивленно восклицали, ахали, ругались и даже, наконец, хохотали, говоря:

— Скоро вместо пороха хлебными крошками заряжать будем.

И вот тут я понял все. И обида завладела мною еще сильнее.

— Вася, — сказал я сквозь слезы, — ты испортил наше дело своим проклятым табаком. И непростительна тебе, Вася, другу и приятелю, такая халатность. Ты зарезал меня без ножа.

Я отвернулся от него и зарыдал еще пуще. И тогда ласковая рука легла на мою голову, и голос, нежнее которого трудно себе представить и который угадан был мною скорее, чем услышан, прошептал мне на ухо:

— А вы знаете, Семен Иваныч[7], бывают ошибки и хуже. Мне тятя рассказывал, что один знаменитый артист вместо шляпы, выйдя на сцену, надел женский чепчик. А публика ничего, — притворилась, будто не заметила. Тут большое значение имеет такт публики. Нужно было притвориться, будто выстрел произошел.

Ах, какая великодушная девушка! Я плакал уже от полного счастья. Чтобы выслушать такое утешение, я готов был испытать позор своего провала еще раз.

«ИДЕТ-ГУДЕТ ЗЕЛЕНЫЙ ШУМ»

Я вечно буду помнить это пожирающее внимание, эту нежную веселость, это невинное самозабвение, этот взгляд, еще детский и уже женский, эту счастливую, словно расцветшую улыбку, не покидавшую полураскрытых губ и зардевшихся щек.

И. Тургенев

Когда на дворе бушует ветер, а вокруг тебя никого нет и перекинуться словом не с кем, когда хлопья снега залепляют окно да жалобно стонет дверь в сенцах, неплотно прикрытая, когда на столе кипа деловых бумаг, которые надо скорее отправлять в волость, а тебе хочется писать стихи и ты явно влюблен, — вот тогда только, читатель, ты поймешь меня, тогда только, читатель, со всей ясностью критического ума, столь свойственного тебе, ты взвесишь, так сказать, сию прекрасную канитель жизни и оценишь тяжкие экскурсии моего духа, и простишь мне всю полноту печального неблагоразумия, которое толкнуло меня на поступки, смехотворно сплетавшие в себе чистый пафос с непостижимым легкомыслием.

Воспоминание о том, как Вера погладила меня по волосам, не давало мне покоя. Иногда я закрывал глаза, чтобы отдаться очарованию минуты, и тогда нежный трепет наполнял мое сердце. И я вздрагивал за столом, залитым чернилами, от легкого удара ветра в ставень и с удивлением и досадой обнаруживал, что я пишу на деловом бланке: «Вера… Вера… Вера…»

Я боялся спрашивать о ней, а ходить подле поповского дома мне казалось потерей своего достоинства. Однажды я узнал, что Веры в селе нет: она учительствовала в деревне Хмельной и только по воскресеньям бывала дома.

По воскресеньям я приходил к доброй старушке — учительнице моей, в надежде застать у нее Веру, и каждый раз не заставал ее. И эти воскресенья стали самыми мучительными днями моей жизни. Наконец, чтобы свидеться с Верой, я убедил Прасковью Михайловну поставить спектакль и пригласить Веру в качестве артистки. Приглашать ее выпало, разумеется, на мою долю. Прасковья Михайловна написала к ней записку, которую я должен был только передать. Я шел не дорогой, а напрямки, полем, торопясь и увязая по колени. Сухая полынь кланялась мне на пути, ветер пел о молодости и подталкивал меня, налетающее счастье манило, дразнило и поднимало. Мир казался мне полным музыки и неиссякаемого вдохновения. Когда я подошел к школе, стоящей на краю села, среди сугробов, то сперва прислушался. В одной половине здания была комната Веры, там стояла тишина, а в другой — еле внятно шумели, и раздавался голос, ее голос. Вся сила робости вселилась в меня. Я почувствовал себя неспособным постучаться и стал ждать перемены. На перемене ребятишки обычно выбегали на улицу. Урок кончился, сразу стало шумно, я услышал хлопанье дверей в здании, но ребятишки не показывались.

вернуться

7

Первый раз в жизни меня называли так, вовсе не в шутку. «Семен Иваныч» звучало и трогательно, и забавно, и серьезно. Вот какие пустяки могут шевелить наши сердца.