— О чем угодно, — произнес я вслед за ним, — о чем угодно, Вася. О жизни пчел, муравьев и даже, может быть, африканских слонов[8].
— Революция разливается по всему миру, — зашептал он. — В Венгрии — советская власть. Вот какая нынче весна. И пойдет зарево. Где тут устоять Колчаку? Ерунда!
— Сущая ерунда, — повторил я за ним восторженно.
Мы вышли в сад, полный запахов и цветения. Ночь распростерла над нами полог мигающих звезд. Мы говорили до полуночи. Общение с ним давало мне счастье. Мое восхищение доходило до восторга. О ты, юность, о здоровая свежесть сердца!..
Утром мы провожали новобранцев на станцию железной дороги. На телегах везли их пожитки и верхнюю одежду, там же сидели престарелые родители и маленькие дети. А за телегами шагали сами будущие красноармейцы, окруженные родными и приятелями. Вася, выше всех на две головы, шел, укорачивая свой шаг, подле бабушки и утешал ее. Старуха, которая обожала его, плачущим голосом говорила:
— Соколик… храни голову свою… безрассудный ты у меня птенец, себя не жалеешь. Пукнут — и голова с плеч долой.
Обнимая ее, Вася отвечал:
— Ну вот, бабушка, ну зачем ты плачешь… зачем попусту расстраиваешься… слезы льешь, слез у тебя и так мало.
За ними шли наши девушки и припевали под гармонь. Цвел май на полях и в рощах. Пушистые кроны берез слились в необозримое море яркой зелени. Одуванчики желтели на дорогах, в лугах хлопотливо жужжали пчелы, трава буйно поднималась на межах. Ржаные хлеба вставали при дорогах девственной стеной. Пахло молодой полынью.
В березовой роще новобранцы остановились, чтобы проститься с провожающими. Они выстроились в ряд, и мы, друг за дружкой, подходили к ним и каждому пожимали руку. Вася поглядел на меня пристальным и интимно строгим взглядом.
— Ежели встретимся, то тебя и не узнаешь. Наверное, будешь не меньше, как комиссар волостного масштаба.
Мы улыбнулись друг другу и разошлись, и когда я оглянулся назад, отойдя шагов на сто, Вася помахал мне фуражкой издали. Посейчас вижу исполинскую эту фигуру — как бы вровень с березками, и огненную рубаху из красного сатина, подпоясанную кожаным ремнем, и шевелящиеся на ветру желтые кудри.
Я стал ждать писем, но прошел месяц, прошел другой, а ни слуху от него, ни духу. Старики тоже не имели вестей о внуке. Деревенские товарищи писали из Сибири, что видели Васю однажды верхом на лошади, — он был без шинели и мчался за белогвардейцем в одной из стычек. Отмечали его отчаянную храбрость и предрекали ему близкий конец. Так мы скоро и решили, что Вася пал славной смертью доблестного воина.
Вскоре и я расстался с родной деревней и уж больше ничего не слышал о Васе. Всех нас рассортовала революция по разным местам великой страны.
Вот они встают передо мною, уже изнурившим память множеством книжных впечатлений, заново встают передо мною тревожные видения юных дней, тесно им в моей памяти, хотя и обширны их владения и притязания могучи. Вот березовые рощи родных палестин заслоняют городские предметы моего мира: я слышу запах сена, поднявшийся над крутым долом, в который украдкой ходили за щавелем с девушками, свежими и розовыми, как малина; вижу живую картину наших сельских садов, в которых тонут улицы, а над ними — стройную колокольню с галочьей стаей над крестами; на скате к реке — мелкие долы с густою, по пояс, травой, в которой дремлют родники, даже в самый июльский зной не добирается до них солнце, и они студены и полноводны, как всегда; вижу бесчисленные долы, буйно обросшие ивняком, который всем селом ломали на корзинки и никак не могли поломать: на следующее лето ивняк становился еще гуще, еще кудрявее. А река — гладкая, как зеркало, тихая, как омут, прозрачная, как стекло, до берегов налитая от мельничных запруд. А гороховые поля и чечевичные посевы, в которых мы наедались до коликов и возвращались домой с подолами рубах, перегруженных стручками! Полевой сторож, кривой старик Вавила, топтался около нас, нюхал табак и стучал в колотушку. Когда он появлялся на нашей половине, мы перебирались на ту, которую он покинул. А леса! Хвойный край, орешники, важный дубняк и милые красавицы — березовые рощи. Нет, не говорите мне про леса, я могу разгорюниться. Я в них пестовал свою молодость, я считал гнезда птиц и угадывал хитрость зверя, я знал его логово, как знает кулик свое болото, я вздыхал вместе с травами и читал книгу великой природы с таким увлечением, с каким читают сейчас лишь одни типографские знаки…
Утренние зори, грибная пора, ажиотаж мальчишеской корысти! Вот когда я вспомнил о вас. О годы моей юности, годы сладкой печали и мимолетных раздумий! Да, позвольте, грибная пора… Мать провожает меня до последней ступени крыльца и сует ломоть за пазуху, крестит и поминает вслух каких-то святителей. И корзинка шире меня (она бьется по боку), и шапка застилает свет, и лапти с отцовской ноги тяжелы, неудобны, — но в душе необъятное раздолье… На востоке побелело, потом посветлело, затем брызнуло золотом за разбежавшимся плетнем. И вот даль яснеет, в долине поднимается сизый пар, он висит над рекою рваным неуклюжим пологом, на глазах у нас поднимается все выше и выше, пока не исчезнет… Прохлада лезет под рубаху. Ежась, подскакиваю на ходу, минуя тын. Мальчишеская наша ватага голосами тревожит воздух; уже густеют песенные соты. «Береги рубаху, за сучок не задень, как раз порвешь», — с крыльца криком напутствует меня мать, но я уже не слушаю ее надоевшего напутствия. По-за гумнам, по-за селам поднимается людская молвь и конский топот. В росе околица белеет, как известковая гряда гречихи, густо зеленеет картофель, желтеет спелая рожь, и вот мы утонули в ней, нас с околицы уже не видно… Только и слышно, как перекликаются ребята на дорогах: «Куда, удальцы?» «В Сарадонский ельник, там рыжики». «Врут… рыжики на Масляной горке». «А в Лазоревом долу белянки появились…»