Выбрать главу

Изяслав пустил еще одну слезу в светлую варяжскую бороду, развел руками: хочешь – иди, ищи, искупай, быть может, и впрямь своего достигнешь, а может, и погибнешь. Он перекрестился, и за ним все перекрестились, кроме Дулеба и Иваницы.

Крест, как заведено, должен бы венчать все дело, однако Дулеб не хотел, чтобы князь так просто отмахнулся от него, будто от мухи, ибо в привычно-ритуальном взмахе руки была одновременно и торжественность, и пренебрежение: тебя вроде бы и благословляли на дело почетно-благородное, но вроде бы и перечеркивали в своей памяти, в самой жизни, замыкая самое имя твое в безнадежность этого холодного, равнодушного крестного знамения.

– Ведай, княже, – сказал Дулеб на прощание, – хоть и не считаешь меня больше своим слугою приближенным, ибо и верно – кто я для тебя? Но хотел бы сказать на прощание…

– Сын мой! – с чрезмерной торжественностью воскликнул Изяслав. Всегда будешь люб моему сердцу. Сам идешь, без принуждения, и тем еще дороже мне. Хочу и молюсь, чтобы возвратился. Да хранит тебя бог и мое княжеское слово, покуда оно властно!

– Ну, так, – Дулеб не поддался напускной ласковости Изяслава, за которой легко угадывал бессильную раздраженность. – Ты от своего не отступишься, княже. Могу ехать или не ехать к Юрию – все едино будешь выступать супротив него, ибо стал ты против всего рода Мономаховичей – это уж ваше княжеское дело. Да не я в этом деле судья. Лекарь есмь, ведаю про хворости тела, душевные немощи тоже знакомы мне так или иначе, державные же дела посильны только властителям. Однако перед отъездом отважусь сказать тебе, княже, вот что. Бывал я среди людей малость, знакомился с миром и с книжной премудростью, хотя и не могу сравниться с тобой в опыте, учености и в знании сокрытых действий державных, которые знаешь ты не только благодаря своему княжению в своей земле, но и через разветвленные связи с властителями чужеземными. Так дозволь, ежели так, напомнить тебе слова польского князя Владислава Германа, сказанные примерно тогда, когда ты только пришел на свет, а меня еще вовсе не было. Умирая, Владислав разделил земли между своими сыновьями Болеславом и Збигневом. Когда же вельможи спросили, кому он отдает первородство, то есть старшинство, Владислав ответил: «Мое дело разделить волости, ибо я стар и слаб, но возвысить одного сына над другим или дать им правду и мудрость может лишь бог единственный. Мое желание, чтобы вы покорялись тому из них, кто окажется справедливее другого и доблестнее при защите земли родной». Прости, княже, ежели считаешь дерзостью повторение слов сих. Но должен ведать, что еду на дело тяжкое, может и смертельное, еду ради тебя, ради истины, ради чести земли нашей. И потому прошу тебя, княже, молись! И не за нас с Иваницей, не за себя, ибо верю в твою честность, а за землю нашу, которую ты должен любить превыше всего!

– Буду молиться! – промолвил Изяслав с такой высокой торжественностью, что отец Иоанн даже шмыгнул носом от умиления и разбавил чернила слезою, отчего слова «буду молиться» на пергамене получились искаженными: «буду мылиться».

После всего этого Дулеб мог ехать куда хотел. Он не дал себе ни малейшей передышки, не стали они с Иваницей менять и коней, ни верховых, ни для поклажи, а только покормили их. В дальнюю дорогу всегда следует брать то, во что веришь, а в своих коней они верили.

Дорогу им указывали сожженные князем Изяславом города и разграбленные княжескими дружинами села. Когда же перебрались через Сейм и углубились в древние леса, то не было у них ни позади, ни впереди ничего и никого, кроме безмолвных деревьев, обнаженных перед наступлением зимних холодов, равнодушных к человеческой судьбе, какой бы она ни была – тяжкой или привольной.

Теперь повествование неизбежно должно перейти на Юрия, в землю Суздальскую. Сказано ведь в одной вельми старинной книге так: «Се повесть велика есть, но мы, лености ради, от многа мало избрахом».

Князь Юрий мылся в баньке. Лежал на деревянной скамье, горячие клубы пара поднимались от раскаленных камней, на которые брызгал воду из ковшика княжеский растаптыватель сапог Вацьо. От горячего пара в груди жгло так, будто туда насыпали сухих опавших листьев; мало кто мог выдержать это. В обязанности Вацьо, собственно, и не входило высиживать вместе с князем в баньке, да еще и поливать водой раскаленные камни, первым принимая взрывы пара; от него требовалось лишь растаптывать новые сапоги для князя, большего никто и не требовал, но Вацьо полюбил баньки мерянского племени, но еще больше любил князя, а потому глотал, покряхтывая и поахивая, проклятый пар, восклицая при этом:

– Вацьо, как я попарю моего князя, никто так не попарит!

А в это время жилистый, светловолосый меря, человек, который даже имени христианского, кажется, еще не успел получить, изо всех сил стегал князя веником, и от этого веника пахло березой, дубом, можжевельником и еще чем-то хмельным. Князь помолодевшим голосом покрикивал:

– Ох и здорово! Ну-ка еще!

Но тут меря, прицелившись к княжеским ягодицам, огрел Юрия так, что тот от неожиданности перевернулся на спину, затем сел на скамье, продирая глаза, задохнувшись от боли, гнева, а более всего – от удивления.

– Ты чем меня ударил?

– Ударил, – спокойно повторил меря.

– Ты что! – схватил за плечи мерю Вацьо. – Кого бьешь? Князя бьешь, вацьо!

– Князя бьешь, – добродушно повторил меря. – Думал, не князь человек, думал. Веник для человек.

– Князя нужно знать, вацьо!

– Голый человек – голый человек. Нет князь. Есть человек или нет человек. Веник для человек. Для голый человек.

– Вот я тебе задам! – закричал растаптыватель сапог, но Юрий не дал ему расходиться:

– Оставь его, Вацьо. Он хотел как лучше. Человеком хотел меня сделать. Ибо князем может быть каждый дурак, а вот человеком…

Пока Юрий парился в баньке, его любимые слуги и отроки, всегда сопровождавшие князя, готовились к небольшому, но торжественному, как повелось, угощению. Князь не любил пировать ни с воеводами, ни с боярами, со старшей дружиной садился за трапезу лишь при крайней необходимости, а чаще всего перед глазами у него были его любимцы, ему приятно было созерцать молодые, чистые лица, на которые жизнь еще не наложила отталкивающих масок хитрости, похоти, лести и жестокости – этой дикой, противоестественной мешанины свойств, чуждых и враждебных человеку и одновременно предписанных ему неведомо за какие грехи.

И еще одна привычка была у князя Юрия: в походах, тяжких и изнурительных, да и в кратковременных объездах своих волостей, не мог обойтись без добротной мерянской баньки, для чего всегда впереди княжеского похода снаряжались умелые плотники, ставившие новую, с запахом стружки, чистую и светлую, как мед в сотах, баньку, и непременно в местах малодоступных не только для людей, но и для зверей: то на острове посредине реки или озера или в пуще, то в диком овраге, вырытом за тысячи лет неутомимым ручейком. И на этот раз баньку поставили на островке посреди реки, и, хотя речка не была глубокой и на островок князь легко добрел верхом на коне, все же видимость неприступности была соблюдена и на этот раз.

После купания князь пил лишь половецкое пиво из проса; пил охотно и много, об этом уже все знали, поэтому везли за Юрием достаточные запасы этого напитка; еще известно было, что князь ревностно следит за тем, чтобы пили и ели все, кто сидит с ним за столом, ибо, как он считал, человек искренний и правдивый должен пить и есть, не отказываясь, вместе со всеми; если же он привередничает, либо уклоняется всячески, либо и вовсе отмахивается от угощения, то у такого, по всем признакам, совесть нечиста. Здоровье здесь не принималось во внимание, ибо сказано уже, что князя Юрия окружали лишь молодые приближенные, сам он, несмотря на свои пятьдесят семь лет, считал себя, да, собственно, и чувствовал молодым, будто ему было всего лишь восемнадцать лет.

Юрий, вздрагивая от колючих ударов веника, мог бы сосредоточиться мыслью лишь на ожидании нового удара, а мог и пересилить естество и перекинуться мыслями вдаль, вспомнить события неспокойного лета, снова и снова удивляясь загадочной смерти князя Игоря в Киеве, думать о не совсем успешных действиях сына своего Глеба, который вот уже второе лето сражается с Изяславом Киевским, помогая Святославу Ольговичу, мечась между Переяславом, Курском, Черниговом и городком Остерским.