— Где брали? — спросил старый.
— Как где? В каменоломнях берем на Оке да на Клязьме. Я сам мраморщик. Валунов наберем подходящих, обточим до гладкости, до блеску, а помост уже известью с песком укроем — и давай живо, пока мокро, тут уж не зевай, ровно укладывай, а то взашей получишь, несмотря что в храме, — гордясь, рассказывал владимирский.
— Конешно, строгости! — согласились все, доскребывая кашу.
— В Суздале, в Рождествено плиты поливой крыты, молочно-желтые. Светло-о! — опять встрял охрипший.
— А взять ручки на дверях, — продолжал Владимирский, — медники наши до чего же хитро исделали! Глядел бы, глаз не отводя! Верите ли, братцы, неведомо чудовище виду звериного, а в роте у него кольцо железно, за него и надо браться, очеса же чудище пучит, а ушки у него малые стоят торчком.
— Вот ведь страх какой! — вразнобой сказали все, кладя со стуком ложки. — Зачем ж эдак-то на дверях храмовых?
— Искусности ради! — воскликнул владимирский. — Но не всякому разуметь сие дано.
Юрий Всеволодович улыбнулся: ишь, вострун какой, нашенский. Охрипшему тоже хотелось чем-нито похвастать, но не знал чем и потому сказал только:
— А у нас к Ростову дороги все в еловых лесах и угорьях, и под каждой елью по волку сидит.
— А где по два, — прибавил старый, и все опять засмеялись.
— Ей-пра! Волк — лиса, волк — лиса. Хоть руками их хватай.
— В соборах же владимирских у нас апостолы пречудные по стенам сидят и вельми умственны, лбы наморщены, глядят со скорбию.
— Муки, что ль, ваши прозревают? — опять вцепился с насмешкою ростовский.
— Никаких муков у нас быть не должно. Нашей земле Сама Богородица защита. У нас, почитай, все церкви ей посвящены.
— Вот вы какие, все предусмотрели, во всем себя обезопасили, — разочарованно сказал охрипший. — Подлей-ка мне горяченького с медом, с клюковкой.
— И мне, и мне тоже! — подхватили оживленные голоса. — В стужайле и день и ночь обретаемся. Поморозить, что ль, нас совсем хотят? Князь на битву звал, а получилось сидение?
Может быть, это последний спокойный час, подумал Юрий Всеволодович, стараясь сдержать досаду, пока Жирослав готовиться не приказал, может, вздремнут эту ночь вполглаза, а может, и вовсе не придется. И для многих тогда будет час сей последний спокойный на их веку.
— И, други, вот вам что скажу. Я десятский, меня послушайте. — Степенный голос покрыл вскрик негодующих. — Я сам ростовский, а неподалеку в Суздале у нас преподобная Евфросиния иночествует уже десять лет. Чай, слыхивали?
— Знаем, знаем, золовка она вашему князю Василько.
— Сестра жены его Марии Черниговской. Обе они дочери Михаила Черниговского. Вот пришел к Евфросинии однажды некий горожанин и желает ее видеть. И сильно был приражен, увидев ее исхудалую и в рванине. Она ведь, бывало, неделями пищи не вкушала, только воду вмале пила. Горожанин и молви: что ж, мол, ты в этакой худости?
А преподобная ему свое: рыба, говорит, на морозе, снегом засыпанная, не портится и не воняет, даже вкусна становится. Так и мы, иноки, если переносим холод, становимся крепче и будем приятны Христу в жизни нетленной.
Таков вот ответ, такое наставление.
— Да она как бы безмолвствовала?
— Безмолвствовала. Теперь же заговорила и училище завела для девиц, где письму учат, чтению и пению церковному. Тут другое, братцы. Как нам уходить с князем Василько по зову Юрия Всеволодовича, бают, видение ей было, то ли во бдении, то ли во сне. Спаситель Сам сказал, черные дни, мол, настают для Руси и Суздаль под меч под-клонится, сиречь погибнет, но никому не превозмочь молитву, если пламенно она из души исторгнута, монастырь ваш Ризоположенский знамением Креста сохранен будет.
Таково обещание.
— Погибнет Суздаль? — переспросил кто-то упавшим голосом.
— Оттого Василько с княгиней Марией не велели распространять, и видение сие тайной великой остается.
Все примолкли, перестали с шумом втягивать в себя обжигающее ягодное питье.
У Юрия Всеволодовича тоже душа примерла. Конечно, может, это только слухи и выдумки смердов, каждые простины-расставания сопровождающие. Но может, и правда.
— Значит, ты, десятский, утешаешь нас тем, что мы на тот свет явимся мерзлыми и потому не вонючими? — нарушил молчание мраморщик.
— Эва, утешил! — загудели остальные. — Пужаешь нас и в печалование вводишь.
Воле Божией покоримся, беззвучно сказал великий князь, удаляясь. Но стой! Как же мне-то ничего не сообщили? Весь Суздаль о тайном знамении судачит, а мне — ни звука! И Василько велел всем слыхавшим молчать. Вот так сыновец! Зачем это? Ведь отца-то и не помнит. Я ему отец. На словах, значит, одно, а в сердце иное? Я сам младень был, остался с кучей: своих сынов трое, да племянников трое, да младшие братья, да девки — и обо всех забота! И теперь от меня скрытничать!