— И не задумывай даже. Я сказала — не дам!
Дед поднял голову, белые, заволосевшие щеки его задергались.
— Да не могу я больше смотреть на них. Глаза одни да кости. Мне лучше самому за речку, пока в оградке место свободно. Да прав таких не имею. Восемь душ на тебя не бросишь.
Он провел рукавом по глазам.
— Ведь перемрут, мать. Что сынам скажем, как отчитаемся? Да ты сама понимаешь — до этой весны не сдюжим. Одна картофельная болтушка, да и той… Ну, картофельные семянки съедим, огород глазками засадим, что нарастет с них? А без картох и вовсе погибель. А тут все-таки мясцо, до зелени на ногах удержит.
— Мясцо, мясцо! Какое тебе от Зорьки мясцо! Шкуру варить будешь? — Голос бабки теряет присущий ей крутой оттенок, становится вкрадчивым, плаксиво-просящим.
— До весны, отец, как-нибудь перемаемся, а там, глядишь, и с молочком будем. А может, Зорька и теленочка принесет. Бычка или…
— Бычка тебе, телочку… Да откуда они взялись у сухостойной? Ни одного быка в поселке нет. Да и падет твоя худобина не сегодня-завтра. На сухих вениках ее не поднимешь. И не уговаривай, кипяти воду.
— Тогда меня, старый, сначала кончай. Тащи за мост на свою лежанку. Без коровы мальцам так и эдак погибель.
Что случилось со мной в ту минуту, не знаю. Всполошив всех криком, я выскочил из комнаты и повис у деда на шее.
— Не дам бабу реза-ать!
До сих пор живет во мне вкус своих, дедовых и еще чьих-то слез. И тот леденящий сознание вой, будто по покойнику, что поднялся моим зачином в доме. Но Зорька осталась с нами, отзимовала и ту, третью, нелегкую, а может быть, и самую тяжелую военную зиму. Спасли ее наши слезы, нас — ее молоко.
Вот почему и печалится сейчас бабка о ее судьбе, держит в заводе[2] всю семью. Покосы-то на сельском сходе давно поделены, а как в такой сеногной к косовице приступишь. Вся работа пойдет в убыток. Но деда и такая погода не трогает. На лице ничего не прочтешь, все за бородой и усами спрятал: и радость, и печаль, и думки свои хозяйские. С утра устроился под тесовым навесом, приладил на березовом чурбаке наковаленку и молотком каленым постукивает, отбивает литовку.
— Дзинь, дзинь! — несется со двора под шорох дождя. Вскоре такие звуки рождаются на соседнем подворье, потом еще, еще — и вот уже кажется, что мелодичный перезвон плывет над всем нашим поселком — жадные до работы руки тешат себя забытым делом, вторят моему деду. И справлять его нынче придется немногим мужикам, что убереглись от немецкой пули, а в основном, дедовым погодкам, ребятне да бабам, которым за войну всякая работа к рукам прилипла. И то правда, не привыкли мои земляки к праздности, не в почете она у них, каждый подыскивает себе заделье, особенно в такое слякотное время. И меня бабка тревожит, спроворила какую-то работенку.
— Эй, неподъема, хватит бока уминать, наживешь пролежни.
Притворно жмурю веки, будто от сна еще не очнулся, даже всхрапываю для убедительности, но разве ее проведешь.
— Кому говорю?
Нехотя поднимаюсь с кровати, с угревистой мягкой перины, в которую я всегда ныряю утрами, едва бабка займет свое привычное место у широкобокой печи. Приглаживаю свои вихры, почесываю спину.
— Если зачем на улку, то у меня обувка с вечера мокрая.
— Обождет твоя улка. Сметанки вот подкопила, садись масло пахтать.
Сбивать масло — работа, можно сказать, нудная, зато есть в ней свой интерес — тайком от бабки полизать сметаны, которую копит она неделями, таит от нас в погребушке на истончавшем за лето льду.
— Дзинь, дзинь! — доносится со двора. Отбивает дед про запас косы, чтобы не отрывать себя на это дело в первый покосный день. Есть там и моя литовочка. Невесомая, с нешироким захватом, для радостного свидания с клубничными еланками. А дождь бусит и бусит, с легким шорохом задевает стекла, намокшие ветки. Гоняю я деревянной лопаткой-болтушкой в глиняной корчаге сметану, слева — направо, справа — налево, изредка запускаю в нее палец, а то и два, торопливо облизываю. Рукав рубашки — вместо утирки, чтобы убрать следы с подбеленных губ. Не примечает бабка моих хитрушек, а может, и делает вид, что не видит. Крутится у печи-неразлучницы, сочиняет что-то к обеду.