Выбрать главу

Семенов привстал и начал работать веслом. Нельзя сидеть, того и гляди незаметно заснешь, погубишь и людей и себя. Одному дежурить плохо, двоих бы нужно будить, для страховки.

Женька Дугин… Сколько соли вместе съели на четырех зимовках, сколько раз выручали друг друга… Знал, видел его недостатки, но ведь в главном никогда не подводил Женька, никогда!

По какому-то свойству памяти лучше всего Семенов запоминал не триумфальные минуты свои, а промахи. И хотя это было не очень приятно — вспоминать про ошибки, Семенов не уклонялся от таких воспоминаний, ибо считал, что опыт полярника цементируется именно на ошибках. В самую первую его зимовку на Скалистом Мысу произошел такой случай. Пошел он на припай бить нерпу на корм для собак. Нерпа чуткая: когда она греется на солнышке, нужно бесшумно к ней подползти и попасть в голову, иначе соскользнет к лунке и утонет. Добыл Семенов несколько нерп, пополз к последней — и словно что-то его толкнуло: ничего не слышал, ни шороха, но внутренний голос принудил его обернуться. Метрах в шести от него приготовился к прыжку огромный медведь. Выстрелил в него Семенов, стал лихорадочно перезаряжать карабин — а патронов в обойме нет, все вышли. Хорошо, что удачно попал, прямо в сердце, а если бы ранил или промахнулся, не было бы шансов спастись никаких. И все потому, что вовремя не пополнил обойму. Или тогда, в последнюю зимовку на Востоке. Разве оказались бы они, пять человек, в такой беде, если бы он, Семенов, прежде чем отпускать самолет, приказал проверить дизели?

Вот из таких ошибок и складывался опыт. И в людях часто ошибался поначалу, но с годами такое случалось все реже, и Семенов уверовал в то, что в чем-чем, а в человеке он разбираться научился.

Пурга не стихала. Ладно, подумал Семенов, можно и здесь пересидеть. Все-таки пока что выжили. В обычной обстановке, размышлял он, люди даже для самой немудреной работы нуждаются в указаниях, а когда жизнь и смерть — орел или решка — и никаких указаний не надо.

Подбежали к палаткам, разбились по двое и стали спасать оборудование. Вал приближался, вот-вот, кажется, раздавит, а никто и не оглянулся на него. Нужно было не просто вытащить из палатки радиостанцию, а демонтировать ее: два передатчика и два приемника. Этим занимались Семенов и Томилин, а Бармин с Филатовым из другой палатки вывезли зарядный агрегат на полозьях и шесть аккумуляторов. И на себе — ни волокуши, ни нарт под рукой не оказалось — перенесли эти полтонны груза метров за сто от вала, к клиперботу. Ножным насосом накачали клипербот, погрузили в него все и оттащили, как на волокуше, еще метров на сто. И тогда перевели дух, оглянулись.

Льдины громоздились одна на другую, вал рос на глазах. Еще недавно, когда люди бежали к палаткам, он был высотой два-три метра, а сейчас вперед двигалась ледяная гора. Она подминала под себя все новые льды, ползла и становилась все выше, и движение это сопровождалось таким грохотом, какой бывает при крушении поезда, когда вагоны лезут друг на друга, но с той разницей, что там грохот за минуту-другую стихает, а здесь он длился уже целый час. Порой нагромождение торосов застывало, как будто стихия изнемогла и осталась без сил, а она вовсе не изнемогала, а просто нащупывала слабое место. Где-то в стороне лопались и вставали на дыбы другие льдины и вырастал новый вал, который шел навстречу старому и сталкивался с ним, и такое столкновение порождало совсем уж чудовищный грохот, и впечатление было, что ничто не может уцелеть на свете и весь мир взрывается к черту. Один вал побеждал другой и будто взваливал его на спину, и бесформенная гора льда снова неотвратимо двигалась вперед. А день был солнечный и ясный, и ослепительно синий был в своих изломах лед, вознесенный на десятиметровую высоту, и двигалась гора, как живая, и такой грандиозностью и ужасом веяло от этой картины, что глаз не оторвать, магнитом притягивала, завораживала, словно гипнозом. Но вся эта грозная красота припомнилась Семенову много лет спустя, потому что такая опасность, непосредственно угрожающая жизни, бывает красива только в воспоминаниях, а когда стоишь к ней лицом, то любоваться ею никак не хочется, и это вполне естественно, потому что инстинкт самосохранения куда сильнее, чем чувство прекрасного.

Взрослые мальчишки, подумал Семенов, ласково взглянув на спящих ребят. «Не взял кинокамеру! — сокрушался Филатов. — Какая красотища даром пропала!» Когда покидали станцию, Филатов вдруг спохватился, заорал: «Растяпа!», снял унты и перемахнул через трехметровую трещину, побежал к полураздавленной кают-компании за гитарой. Никчемную гитару прихватил, а про кинокамеру забыл; хотел было повторить свой цирковой номер, да Семенов силой удержал. «Эх, Николаич, не дал снять торосы, — упрекал Филатов, — кто теперь поверит, что я такой герой?»

Сам Семенов уже давно не видел в своей работе ни героики, ни особой романтики, оставляя эти громкие слова для первачков и корреспондентов, прилетающих на Льдину. Когда-то он и сам с гордостью носил полярные значки и радовался, как ребенок, первому ордену, но с каждым новым дрейфом или антарктической зимовкой гордость за свою необычную в глазах материковых людей жизнь как-то притуплялась и оставалось лишь стремление как можно удачнее делать положенную по его должности работу. Вот когда лет восемь назад, отдрейфовав свой срок, он вернулся в Институт, а Свешников попросил его отложить на полтора года отпуск и ехать расконсервировать Восток — вот тогда Семенов испытал настоящую, еще неизведанную ранее гордость.