Выбрать главу

— Для чего это вам нужно? — спросил он меня, когда я обратился к нему с одним из «проклятых» вопросов. Речь шла о «неправдоподобных» детских слезах. — Промблема Достоевского, — он так и говорил: «промблема», — по-моему, толчение воды в ступе, и больше ничего. Дети невинные, видите ли, страдают. Очень даже хорошо я это знаю. Сам получал зуботычины сколько угодно. Нет! ты мне скажи, где выход, выход где? — Он выпучивал глаза и смотрел на меня вопросительно. — А раз ты мне выхода не указываешь, то и получается даже совсем не рациональное дело.

Я умолкал, полагая, что Ян не дозрел до наших вопросов.

В другой раз, наслушавшись разговоров о смысле сущего, Ян потянулся, хрустнул пальцами, решительно перебил нас:

— Слушаю я вас и не понимаю, ей-ей. Одна интеллигентщина. От праздной жизни всё это. Много тут лишнего. Сидят и рассусоливают, а тут тебя за голые пятки хватают. Нет, вот нас жмали, жмут и будут жмать — это я очень хорошо понимаю! Зубы заговаривают…

Позже я понял, почему он равнодушно относился к «промблемам». Для нас мировые загадки являлись во многом упражнением ума, интересными ребусами, задачами со многими неизвестными. Ян привык к действию. Он никогда не был благоговейным созерцателем вселенной, любителем истины ради истины. Ян сознавал: нужно знание, много знаний, дабы перекроить мир, но он никогда не забывал, что знания нужны ему как инструмент при работе. Как у хорошего, рачительного и расчётливого хозяина, у Яна было всё прочное, необходимое, полезное. Он не ценил ни изящных безделушек, ни дорогих вещей, назначение коих ему было неизвестно.

Таков же был и Жорж. Но его равнодушие к мучившим нас вопросам объяснялось, пожалуй, и ленью.

Ещё одна черта поражала в новых сожителях. Они не испытывали никакой почтительности к боготворимому и незнаемому нами народу.

— Пьяницы они — наши рабочие, — твердил Ян, — живут грязно, жён бьют каждодневно. Мой отец в гроб вогнал мать. Придёт, бывало, набуянит, нашумит, нас переколотит… Невежество одно. И дураков забитых много. Ты ему социализм разводишь, а он от тебя норовит за версту уйти, а то и к легавому тянет, и это бывало.

Такие речи нам казались святотатственными. Порой мы испытывали даже раздражение. Но мало-помалу привыкли. Главное заключалось в том, что и Ян и Жорж являлись подлинными сынами народа. Это действовало на нас сильнее всяких книг и убеждений.

Дядя Сеня, проживший у нас недель пять и уверявший, что ему надобно поближе познакомиться «с новыми машинами и кое-что закупить для своей фабрики», назвал Яна «золотой башкой».

— Если все забастовщики такие, жить ещё можно, право слово. Только ни к чему эти забастовки. Тебе бы, друг, механиком или инженером надо быть, а ты клопов на нарах кормишь.

Обнажая до десен весёлый ряд зубов, Ян отвечал:

— А кадить ладаном, псалом, лучше?

— Да какой же я кадильщик, — оправдывался дядя Сеня, — я больше… велосипедист.

— Ты, батя, царский прислужник, — вяло вставлял Жорж, неспешно скручивая цигарку чудовищных размеров.

Дядя возражал:

— Прислужник… полтора месяца невесть чего я путаюсь с вами. Ей-ей, надо ехать в Озерки. Арестуют меня, кандальники, с вами. Послезавтра уеду.

Но послезавтра находились новые неотложные дела.

Лёгкие перепалки не мешали, однако, приятельским отношениям псаломщика с Яном и Жоржем.

Ян говорил покровительственно:

— Псалом — человек невредный. Люблю весёлых.

Жорж тоже соглашался:

— И жратву вовремя достает, самовар у него всегда кипит.

О Валентине Ян отзывался:

— Из этого парня выйдет толк, хотя интеллигентщины в нём не проворотишь. Индивидуалист, одиночка. Необходимо обломать.

Эти разговоры об интеллигентщине усилились, когда Ян заметил, что Валентин почти ежедневно пропадает у Лиды, и когда он увидел её.

Лида окончила гимназию, жила у родственников на даче. Происходила она из обедневшей, но родовитой дворянской семьи. В глазах её теплились и плавились золотые искорки, овал лица был мягок и благороден, от каштановых кос её пахло нагретой детской кроваткой.

— Хороша девка, — сказал Жорж, увидев её впервые. — Словно в заре искупалась.

Ян не одобрял увлечения Валентина.

— Дворяночка, — твердил он, — ей на балах вертеться с помещичьими сынками. Ты, Валёк, прямо ведь глаз с неё не сводишь. Обкрутит она тебя за первый сорт, всю из тебя революционность вышибет. Вы, интеллигенты, все жидковаты: революционеры до первой бабы. Облипует за моё почтение.

Валентин сердито возражал:

— Не суйся ты, Ян, не в своё дело.

— Не в своё! — вскипая, подбрасываясь со стула и жестикулируя, восклицал Ян. — Не в своё! Вот так всё у вас, интеллигентов. Чуть что — не лезь, не тронь: тут моё, личное! Личное? А если ты партию через это личное покинешь, тогда как?

— Партию я не покину, а советников в моем деле мне пока не нужно.

— Облимонит, ей-ей, облимонит она тебя, — сокрушённо уверял Ян. — Нас до любви прокламация не допущает.

— Какая прокламация?

— А такая — самая простая… Был со мной такой случай в Екатеринославе, на Брянском я работал. Работал, работал, да и втюрился по весне в девицу. Очень даже полезная была, чернявая такая чертовочка. Посмотрит — словно рублём подарит. Однажды поручили мне перенести прокламации из города в Нижне-Днепровск. Обложился я ими кругом, стянул туго-натуго пояс, отправился. На мосту вижу — идёт навстречу моя Марусенька. Я к ней. Поздоровкались, она говорит: «Очень, Яшенька, вечер хороший, прогуляемся у речки по бережку». А глазами так и тянет, так и тянет. Эх, думаю, где наше не пропадало, успею ещё отнести бумажки. Спустились мы с ней к Днепру, нашли местечко подходящее, сидим. Темно стало… А лягушки квакают, жуки жужжат, одним словом — природа. Фактически и инстинктивно — сперва плечом к плечу, дальше — больше. Разобрало меня. Она соответствует. Я позабылся совсем, а прокламации-то подпирают меня со всех сторон, дышать даже трудно. Хрустят, шуршат, чёрт бы их побрал. Я рвусь к ней, а прокламации не пущают, я рвусь, а они не пущают. Потянулся я как-то неосторожно, а они и вывалились наружу. Марусенька увидела, спрашивает: «Какие такие, Яшенька, это у тебя бумажки? То-то, говорит, я чувствую, будто кирпичи у тебя везде». Я чепуху какую-то понёс, а она отодвигается. Слушала, слушала меня и говорит: «Давно я думала, что человек ты ненадёжный, да не верилось, а теперь своими глазами увидала. Знаю, какие это бумажки. Через них даже на виселицу можно попасть, не то что…» Заплакала. Я подбираю бумажки, рассовываю, ублажаю её, — не помогает. Встала она, отряхнулась, сказывает: «Боюсь я, прощай, заказаны тебе дорожки ко мне, оставь ты меня, ради бога; не было промежду нас ничего». Так и ушла. Через недельку меня арестовали. Тут всё и кончилось.

Понося «дворяночку», Ян при Лиде держался куда скромней. Даже больше: он становился смешливым, ещё более словоохотливым, громче чихал и кашлял, больше курил, сокрушительных и обличительных речей не произносил…

С первых же дней Ян повёл войну против жизненного распорядка в нашей коммуне. Потирая руками полные, маслянистые щёки, он убеждал нас:

— Ничего вы не делаете, слоняетесь где попало… полный анархизм. Конечно, у вас весело, да ведь одним весельем не проживёшь. Расходиться вам пора. Базар, бестолочь, интеллигентщина, не годится это. Да и у полиции на виду.

Вскоре он с Жоржем нашли себе работу в мелкой мастерской, поселились отдельно, но продолжали ежедневно бывать у нас. Дядя Сеня отнёсся к их уходу с похвалой:

— Деловые люди. Работают, не то что вы. Нет, надо ехать в Озерки. Пропадёшь тут с вами.

Недели через две Ян вошёл в состав местного комитета, втянул Валентина, меня, Любвина более прочно в работу. Мы переносили тюки и свёртки нелегальной литературы, распределяли её по кружкам, помогали устраивать массовки, собрания. Прибыла партия револьверов. Мы записались в боевую дружину, ходили за город обучаться стрельбе. Десятником нашим был Жорж; боевую закалку, по его словам, он получил в дни еврейских погромов, сражаясь дружинником с погромщиками. Револьверы были плохие, смит-вессоновские, но мы гордились оружием. В нашем боевизме было много детского, наивного, но, думается, никто из нашего десятка не поколебался бы при нужде выполнить боевую задачу.